шки из Небраски поют арию из “Богемы”, как мажоретки[83]исполняют “Янки Дудл”[84] ногами на барабанах или другие выступления. После каждого номера он удовлетворенно вздыхал, а пока колесо Фортуны вращалось, чтобы выбрать следующего участника, он громко повторял те же слова, которые, по-видимому, были его любимыми словами в английском языке:
– Сюда, госпожа Удача! Где остановишься ты, неизвестно! Колесо фортуны майора Боуса, как я поняла за время жизни в Рочестере, было для старого игрока единственным связующим звеном с его любимым отвергнутым пороком.
Изредка и только в те вечера, когда не передавали любимую программу, дедушка предлагал моему вниманию какой-либо монолог о своем прошлом в России. Эти монологи зачастую прерывались фразами на старомодном французском, которые он выучил еще в 1880-х годах на коленях у гувернантки, – языке настолько линялом и ветхом, что он скорее напоминал старые перчатки, что много лет хранятся в пыльном ящике. Один из этих монологов был произнесен в тот вечер, когда он застал меня за разглядыванием его фотографии в кадетской форме, и звучал примерно следующим образом:
– Смотри, cherepetite[85], смотри! Ты, небось, думаешь, я ли этот bon vivant[86], этот fripouille...[87]Вам с матерью, наверное, хотелось бы, чтобы я по-прежнему так выглядел, чтобы вас в Америке ждал какой-нибудь шикарный лорд… Мать твоя считает, что я живу скучно. Она честолюбива, и она красотка – это я сразу понял, как увидел ее на причале, mon Dieu comme elle me rappelle sa propre mère…[88] Не знаю, чего она хочет найти в Америке – успех, славу, деньги? К чему это всё? Одни беспокойства, одна ерунда! Я здесь ищу равенства, чтобы не было этой вашей европейской чепухи – титулов, belles manières[89], героизма вашего, войн… Я здесь люблю демократию! У всех шансы равны, майор Боус!
Он снова закусил зубочистку и сплюнул в камин. И так двойной образ моего деда – праздный Адонис на фотографии, вялый стареющий эгалитарист у камина – заставил меня уверовать на всю жизнь: леность – это самый страшный изо всех грехов.
В следующие годы мама с Алексом не раз отправляли меня жить к кому-нибудь на диван, но из всех этих временных пристанищ дом Джексонов был самым худшим. Они два раза в неделю звонили мне из Нью-Йорка. Но самые нежные слова не могли утешить меня по ночам – именно тогда началась бессонница, которая преследует меня всю жизнь. Не успев положить голову на подушку, я заливалась слезами. Почему, почему они отослали меня? Я бы была тихой, как тень, я бы ничего не ела и двигалась бы неслышно, пусть только они заберут меня обратно… Кроме того, груз тайной тревоги за отца становился тяжелее день ото дня. Я по-прежнему ни с кем не могла об этом поговорить. Если бы он только подал мне знак, что жив! Я обещала ему и себе быть терпеливой, но сколько же может длиться тайная миссия? Разве нельзя сделать перерыв и на два дня отправиться, например, на Мальту, пойти на почту и написать мне письмо? Он не знал нашего адреса в Штатах, но мог бы связаться с нами через Дессоффи, они не съехали из своего дома на территории Виши, мама поддерживала с ними связь, папа мог бы найти меня через них…
Наконец, в конце марта меня забрали в Нью-Йорк. На меня повесили ярлык и отправили, как посылку, под присмотром общества помощи путешественникам, которое специализировалось на сопровождении детей, едущих в одиночку. Мама с Алексом ждали меня у поезда на Центральном вокзале и приветственно размахивали большой плюшевой пандой. Я думала, что мы с мамой и Алексом поедем к ним в гостиницу, но этого снова не произошло. В мае они собирались переехать в новую квартиру к югу от Центрального парка, но пока что “не устроились” и не могли меня забрать, потому что привыкали к своим новым работам. Меня поселили в районе Гринвич-Вилладж у их друзей, Джастина и Патриции Грин, которые отвели мне отдельную комнату и специально ее отделали, а также отдали меня в замечательную школу. Мама сказала, что Пат Грин поможет мне освоиться в школе и будет помогать с уроками – она, мама, этого всего не умеет.
Хотя я поначалу и расстроилась, что не буду жить с мамой и Алексом, меня заинтриговала перспектива наконец-то пойти в школу и ужасно обрадовала мысль о собственной комнате. Кроме того, Джастин Грин, высокий блондин, психиатр, часто навещал маму до войны, когда был интерном в парижской больнице, и я хорошо знала и любила его. Поэтому, переночевав на раскладушке в мамином гостиничном номере, я с нетерпением отправилась с Гринами в свой новый дом. На этот раз мама поступила как нельзя более мудро. Я вспоминаю о жизни у Гринов как о счастливейшем периоде детства. Пат Грин оказалась мягкой, добросердечной и веселой – ей было двадцать шесть лет, и родилась она в Солт-Лейк-Сити. Дружелюбный и энергичный Джастин, кроме родного языка, свободно говорил по-французски и помогал нам, когда мой слабый английский и заржавевший французский Патриции не справлялись. Грины поженились годом раньше и недавно перехали в прелестный дом из бурого камня на Одиннадцатой улице. Они были так добры ко мне, и в их доме царила такая счастливая и безмятежная атмосфера, что десять лет спустя, когда я закончила колледж и искала себе квартиру, мне хотелось поселиться в том же районе. Хотя к этому времени они уже переехали на север города и воспитывали там множество детей, я провела два восхитительных года в сырой полуподвальной комнатушке неподалеку от бывшего дома Гринов и каждый раз, проходя мимо их бывшего жилища, заново испытывала прежнее счастье.
Моя комната располагалась на втором этаже и выходила окнами в тихий сад. К моему приезду Грины покрасили стены и кровать в небесно-голубой цвет. Ночные рыдания, терзавшие меня в Рочестере, сошли на нет. Скоро я поняла, что если и решусь заговорить с кем-то о папе, то смогу пойти только к Гринам. Кроме того, моя тревога прошла во многом еще и потому, что я была занята школьными занятиями. Пат Грин устроила меня в школу Спенс на Девяносто первой улице, которую когда-то закончила сама. Каждое утро мой будильник звонил в половине восьмого, а без десяти восемь я уже уплетала завтрак, который мне приготовила сонная Патриция в ночной рубашке – они с мужем были совами и с трудом поднимались по утрам. Сам Джастин едва успевал одеться к восьми часам, когда нам уже пора было запрыгнуть к нему в автомобиль и помчаться в школу, тщетно пытаясь успеть на линейку к 8:20. Несмотря на хаос, царивший по утрам, нам всем нравилась эта суматоха, и я просыпалась с радостью – не терпелось окунуться в теплую атмосферу, которой меня с первого же дня в школе окружили одноклассники и учителя.
В марте 1941 года я была первой и единственной беженкой в Спенсе и по-прежнему почти не говорила по-английски – в Рочестере я выучила только фразы из радиоспектаклей. Но незнание английского мне практически не мешало – в высшем обществе Нью-Йорка в 1941 году царила франкофилия. Больше половины девочек в моем классе выросли с французскими гувернантками. Они с восторгом демонстрировали свои познания в моем языке, соревновались передо мной в произношении и гордо знакомили меня с матерями, многие из которых тоже свободно говорили по-французски. Меня ублажали, за мое внимание сражались, и я стала всеобщим талисманом – когда я навещала одноклассниц, их матери украшали кексы и печенья французскими флажками, чтобы продемонстрировать свою лояльность. Кроме того, раньше я училась дома и теперь с интересом наблюдала за подчас непростой семейной жизнью моих соучеников. Например, в моем классе училась Корнелия, чей дядя, актер Монти Вулли[90], устроил церемонию обмена кольцами со своим бойфрендом и научил их пуделя ходить на задних лапах и подавать им кольца. Или жизнерадостная и прямолинейная Одри, дочь греко-американского предпринимателя, – она наградила меня прозвищем, которое прилипло ко мне на годы учебы: Никки (поначалу она ласково звала меня на греческий манер Франсиникки). Или смешливая Джулия с белокурой шевелюрой и буйным, порой несколько истерическим смехом: семья у нее была религиозная и невероятно чопорная. Джулия совершенно потрясла меня, поведав, что она занималась сексом со старшим братом. “Было здорово”, – сообщила она и по обыкновению расхохоталась, после чего провела рукой по рту, как будто утираясь, – выглядело это довольно вульгарно. Возможно, рассказ об инцесте имел под собой основания: в подростковом возрасте Джулия оказалась подвержена нервным срывам.
Патриция Грин училась в художественной школе Лиги студентов-художников Нью-Йорка, поэтому наняла мадам Гаспамон, тучную, медлительную эльзаску, которая каждый день забирала меня из школы. Видимо, я пристрастилась к урокам физкультуры, потому что мне ужасно нравилось убегать от бедной мадам, прятаться за углом и потом выскакивать на нее с оглушительным воплем. Патриция впоследствии вспоминала, что я была крепкой веселой девочкой, которая никогда не жаловалась и так хорошо умела скрывать свои чувства, что это их даже беспокоило. Она возвращалась домой вскоре после нас с мадам и помогала мне готовить уроки. Во второй половине дня мы играли в домино, карты или в любимую мной игру, которую придумала для меня Пат: мы садились у окна гостиной, которое выходило на Одиннадцатую улицу, и клали перед собой на поднос гору спичек. Я забирала себе одну спичку за каждого проходящего мимо мужчину, Пат – за женщину, и угадайте, кто выигрывал?
А потом наступал вечер. Особенно веселыми были вечера, когда Грины принимали гостей, что случалось нередко. Меня тогда впервые стали приглашать к столу на взрослых вечерах. Бледно-зеленую столовую, выходившую окнами на сад, мягко освещали свечи, на столе красовались семейное серебро, фарфор и восхитительные лакомства, звучала оживленная, изысканная беседа. На много лет спокойная счастливая жизнь Гринов на лучшей, как мне казалось, улице в Нью-Йорке стала для меня образцом идеальной жизни.