В какой-то момент я поняла, что наступила своего рода годовщина – последний раз я видела отца год назад. Даже когда я читала или болтала с Салли, то одним глазом поглядывала на новости на верхушке самого высокого здания площади Колумба: “Германия вторглась в СССР… Муссолини объявил, что оккупирует Грецию… Антивишистские восстания в Сирии”. Сирия – это страна, где папа служил зимой 1939–1940 года, он хорошо знает Сирию, может быть, он до сих пор там! Может быть, он пробудет там всю войну; его долг перед союзниками важнее, чем отцовский; надо набраться терпения. Он может скрываться четыре года, пять лет, десять лет! Или может вернуться в любой момент – возьмет увольнительную на один день, и мы проведем его вместе… Телефон зазвонит, когда я буду сидеть дома и читать заголовки на доме напротив (“Финляндия объявила войну СССР!”), папа назначит мне тайную встречу – на берегу одного из озер Центрального парка или у картины Вермеера в Музее Метрополитен. Он на один день сменит форму на потертый костюм, будет выглядеть худым и изможденным…
Мы проговорим больше часа, держась за руки, обсуждая совместное будущее, как мы будем счастливы в нашем домике на юге Франции, когда война закончится… Мне довольно будет нашей короткой встречи, я смирюсь с мыслью, что, обняв меня напоследок, он в тот же день улетит обратно…
– Мисс, опять вы задумались! – одергивала меня Салли, когда я снова проигрывала ей в домино. – Да что на вас нашло, опять вы ворон считаете!
Вздрогнув, я приходила в себя, твердо вознамерившись хранить молчание – священное молчание, которое спасет моего отца.
Веселее проходили те редкие вечера, когда мама с Алексом не бывали куда-нибудь приглашены – они водили меня ужинать в кафе, поскольку оба терпеть не могли домоседства. В такие дни я ликовала, потому что мы неизменно шли в “Автомат”[93] – великолепный “Автомат” на Пятьдесят седьмой улице между Шестой и Седьмой авеню, любимое место в Нью-Йорке после дома Гринов. Мы покидали нашу унылую квартирку и рука об руку шагали по Седьмой авеню, в кои-то веки исполняя роль Маленькой Любящей Семьи. Памятуя голод, который терзал нас еще несколько месяцев назад, мы неизменно устраивались за столом в середине зала, чтобы лучше видеть еду – заливные, салаты, стеклянные пиалы с крем-супом из брокколи и яблочным кобблером[94], кокетливые пирожки с курятиной, украшенные изумрудами горошинок. Наши монеты со звоном падали в скважину автомата, стеклянные дверцы приоткрывались, жужжа, и являли нам свои сокровища. Не помню, что мы ели на горячее, помню только супы и десерты: куриную лапшу, яблочные и вишневые пироги, и особенно – кокосовые кексы с клейкой белой глазурью, которую я тщательно слизывала, после чего отказывалась есть сам кекс. Помню, что иногда к нам присоединялись знакомые – например Ивонна Альберти, дама с повадками старой девы, мамина любимица и кузина Ирены Уайли. Ивонна уже немолодой вышла замуж за испанского жокея по имени Манола, который мог заставить лошадь подниматься по лестнице и, по слухам, был жиголо. Но чаще всего мы ужинали втроем и нежно улыбались друг другу.
– Смотри, бубусь, как она ест, – говорила мама Алексу.
И они с гордостью и радостью улыбались друг другу, восхищаясь своим счастливым здоровым ребенком в прекрасном новом мире.
Я уже несколько недель как приехала от Гринов и тосковала дома, развлекаясь только очередными приключениями Скарлетт О’Хара, когда состоялось весьма драматичное появление Гитты Серени, восемнадцатилетней венгерки, которая жила с нами в Вилландри. Маму всегда окружали нуждающиеся в помощи, и теперь она пригласила Гитту жить с нами, а взамен – помогать Салли с готовкой и уборкой. Несколько месяцев Гитта, которая недавно тайно преодолела Пиренеи, чтобы попасть в Испанию, а оттуда автостопом добралась до Лиссабона, обладала в маминых глазах ореолом святости. (“Она героиня!”) В свои восемнадцать Гитта была не по годам пышной брюнеткой с горящими глазами, звонким смехом и неровными белоснежными зубами. Характер у нее был необычайно решительный, она говорила на четырех языках и больше всего любила вмешиваться в жизни окружающих. Помимо этого, она считала своим долгом спасать детей – помогать им, воспитывать, опекать; много лет спустя, будучи уже знаменитой журналисткой, она исследовала судьбу детей в концентрационных лагерях. В июне 1941 года она решила, что я нуждаюсь в ее участии. В Вилландри она мне нравилась, а теперь, когда мы поселились в одной комнате, я стала видеть в ней старшую сестру – сильную, умную и обладающую неким сокровенным тайным знанием, которое так манит в десять лет.
– Как жаль, я так хорошо пахну – и не замужем, – говорила она мне, лежа в ванной с пеной и наблюдая за моей реакцией, чтобы понять, что я знаю о жизни.
Тем летом мы с Гиттой ходили в кино, в планетарий, паноптикум и зоопарк. В жаркие дни выезжали на пляж, и она помогала мне совершенствовать технику плавания, которой Алекс обучил меня прошлым летом. Когда по вечерам мы оставались дома – мама с Алексом стали уходить чаще прежнего, – я читала ей вслух “Унесенных ветром”, мы играли в кункен[95] или готовились к очередной маминой вечеринке.
В июне 1941 года Татьяна уже начала устраивать свои знаменитые вечеринки. Как бы она ни ненавидела толпы, утверждая, что у нее начинаются панические атаки, больше всего на свете она боялась одиночества. Кроме того, она искренне не понимала, что значит “слишком много людей”, если все эти люди – ее гости. На ее приемах гостей и еды всегда бывало в избытке. Рецептом ее успеха (“la formule”, по ее собственному выражению) было пригласить как можно больше народу с 8:30 до 9 вечера – тогда они поужинают заранее и будут рассчитывать только на выпивку и сыр, а потом предоставить гостям свободно фланировать по квартире.
– Ну разумеется, – щебетала она в трубку перед каждой вечеринкой, – приводи всех кого захочешь!
На вечеринках мама с Алексом не притрагивались к алкоголю – Алексу нельзя было пить из-за язвы, а мама в то время была равнодушна к спиртному. Но даже в эти первые непростые месяцы (в письме родителям Алекс жаловался на бедность, но они знали о наших пышных приемах) шампанское и виски лились рекой, мы с Гиттой встречали гостей в лучших платьях, а Салли приплачивали за лишние часы работы.
В наши первые годы в Америке, 1941-м и 1942-м, мамины приемы посещала прозрачная белокурая красавица Клод Альфан, чей муж Эрве впоследствии стал французским послом в Вашингтоне. Мадам Альфан была ярой патриоткой и проповедницей освободительного движения. Она всегда приходила к нам с гитарой, и одна из песен в ее исполнении неизменно вызывала слезы у тоскующих по родине эмигрантов:
Кроме мадам Альфан слух гостей услаждал франко-русский эмигрант Жорж де Свирски, сокращенно Зизи, громадный тяжело сопевший человек. Он когда-то дружил с дядей Сашей и знал маму с самого начала ее парижской жизни, а теперь подрабатывал дизайнером интерьеров. Как и многие русские, Жорж немного играл на пианино и развлекал нас музыкой за еду и выпивку. Он вызывал у меня особенный интерес, потому что уже двадцать лет жил сразу с двумя женщинами (этот союз длился еще много лет). Это были сестры – тоненькая жеманная блондинка Му и остроумная брюнетка Фолетт с губами сердечком. По сравнению с этой троицей прочие эмигрантские дома в Нью-Йорке выглядели весьма уныло.
– Это счастливейшая семья! – неизменно восклицала мама, когда в обществе речь заходила о Зизи. – Девушки с ним по очереди, и все совершенно довольны!
В репертуре Зизи было всего три номера в его собственных уникальных переложениях: “Иисусе, радость моя” Баха, марш из оперы Прокофьева “Любовь к трем апельсинам” и ария, исполнявшаяся в сцене коронации в “Борисе Годунове”. Он играл, низко склонившись над клавишами и тяжело дыша. Даже в десять лет мне было сложно сосредоточиться на музыке, которую Зизи заглушал своим свистящим дыханием, кроме того, он постоянно ошибался, потому что нечесаные седые волосы заслоняли ему клавиши. Но мама слушала своего друга как завороженная и благородно заявляла, что его переложение этих произведений не имеет равных.
Посещали нас и другие русские. В 1941-м нашим ближайшим другом в русской диаспоре была графиня Елена Шувалова – ее пьяница-муж Петр постоянно сидел без работы. Он был прямым потомком Шуваловых, которые много веков занимали видные государственные посты. У Елены были резкие черты лица, яркие синие глаза и белокурые волосы, завязанные в тугой узел; она содержала всю семью, управляя отделом готовых шляпок в универмаге Saks Fifth Avenue. В последующие годы мы очень сдружились с ее сыном Андрюшей, двумя годами младше меня. Был также Саша де Манзьярли, дипломат, наполовину русский, наполовину француз. Он потерял ногу в Первой мировой войне и служил в нью-йоркском представительстве французского освободительного движения. Нас навещала также и графиня Ада Моль, наполовину русская, наполовину немка – статная красавица с алебастровой кожей, ее белокурые волосы были уложены в высокую прическу наподобие гигантского пчелиного улья. Она обладала в наших глазах особой притягательностью, поскольку, по слухам, состояла в связи с Энтони Иденом[97], которого мы с мамой считали самым красивым мужчиной на свете.
В окружении этих людей, в атмосфере полнейшего хаоса – Саша де Манзьярли или Клод Альфан поют, вокруг толпятся эмигранты, с десяток гостей теснятся на диване – мама чувствовала себя в своей стихии. Она вечно сомневалась в своих талантах и даже в своей привлекательности, но знала наверняка – никто не мог принимать людей более умело, весело и экономно, чем она. Поэтому она сидела в углу – обычно на высоком стуле, чтобы продемонстрировать длинные стройные ноги и лучше видеть происходящее, – и светилась от удовольствия. Мне по сей день недостает той счастливой суеты в нашей убогой квартирке – шум, музыка, дым, звон бокалов, оживленные голоса и смех.