Они. Воспоминания о родителях — страница 44 из 85

Надо пояснить, что для мамы вечеринки были не просто развлечением. Это был своего рода гражданский долг, проистекавший из древней русской традиции гостеприимства – как бы мало я ни имел, бог накажет меня, если я не разделю с другими свой кров и пищу.

“Многие богатые семьи оказываются полностью разорены своим же гостеприимством, таким же бессмысленным и разрушительным, как у Тимона Афинского в его грешные дни, – пишет в 1892 году Е. Ланин в своей чудесной книге “Русские характеристики”[98]. – Каждый русский, какое бы социальное положение он ни занимал, сколько бы ни зарабатывал… считает священным долгом развлекать своих друзей и родственников. <…> Многие спускают последние деньги на эти разрушительные увеселения. <…> Улицы оказываются заполонены нетерпеливыми кредиторами”.

Алекс совершенно не разделял маминой тяги к пышному гостеприимству и ее интереса к людям. Для него развлечения были исключительно способом подняться по карьерной лестнице. Он приглашал людей только двух категорий: либо это были коллеги из Condé Nast, которые могли поспособствовать его продвижению, либо его новые американские знакомые, к которым в экстренных случаях можно было обратиться за финансовой помощью. Особую ценность для Алекса представляла обеспеченная франко-американская пара, Беатрис и Фернан Леваль – они познакомились на обеде через несколько недель после нашего прибытия в Нью-Йорк. Беатрис, элегантная, утонченная дама из богатой еврейской семьи, училась во Франции, получила степень по истории искусств и коллекционировала французских импрессионистов. Фернан, наполовину швейцарец, наполовину француз, высокий нескладный мужчина с рыжей шевелюрой и добрым смущенным взглядом, возглавлял нью-йоркский офис компании “Братья Дрейфус”. Супруги Леваль поначалу невзлюбили маму с Алексом, найдя их навязчивыми (позже так же считали и другие). Но через несколько недель после их знакомства в феврале 1941 года Татьяна с Беатрис встретились за чашкой чая. На этот раз Беатрис была совершенно очарована маминой щедростью, образованностью и, как она выразилась, “восхитительным русским потоком сознания”. С тех пор две пары сдружились, Левали посещали все вечера Либерманов, и следующие двадцать лет Фернан не раз одалживал Алексу деньги, когда наша семья терпела очередной финансовый крах. Но какими бы хорошими гостями ни были Левали, не помню, чтобы Алекс наслаждался зваными вечерами. Он послушно маячил на заднем фоне, ослепительно улыбался, следил за тем, чтобы все гости были представлены друг другу, держался дружелюбно, но очень отстраненно.


Но вернемся в лето 1941 года.

В конце июля пришла пора отправляться в отпуск – мама, Алекс и супруги Вожель на весь август сняли коттедж на Лонг-Айленде; туда же должна была приехать Гитта. Первая наша американская дача располагалась в нескольких километрах от порта Вашингтон, в местечке под названием Сэндс-Пойнт, и стоила 550 долларов в месяц – по 275 с каждой пары. Простой белый домик с зеленым бордюром, окруженный лужайкой, стоял всего в нескольких сотнях метров от пляжа и в нескольких километрах от дорогого поместья, которое сняли на лето Беатрис и Фернан Левали. В домике, кажется, было шесть спален: одну занимали Вожели, вторую – мы с Гиттой, третью – Салли, в четвертой оставались гости, обычно Патриция и Джастин Грины, а две другие занимали мама с Алексом – вплоть до их свадьбы в 1942 году они всегда спали в отдельных комнатах.

Пока мы жили на Лонг-Айленде, мама устраивала выездные версии своих городских приемов. На фотографиях того времени – десятки эмигрантов из России и Франции и американцы-франкофилы Левали, Грины – все сидят на залитой солнцем лужайке с бокалами в руках и, подозреваю, оживленно обсуждают ход войны. На одной из фотографий лучезарный усач Питер Хоге, потерявший руку в автокатастрофе, первый наш врач в Америке. Его супруга устроила маму на работу к Бенделу. На всех фотографиях присутствуют Симон с Генриеттой – они сняли дом в получасе езды от нашего. Со временем они смирились с работой Алекса и маминым присутствием; на фотографиях Симон важно восседает в шезлонге, а Генриетта кокетливо раскинулась на траве, обнажив колени, подобно подросткам. Здесь же один из бывших любовников Генриетты – высокий величественный Люсьен Вожель, теперь лысеющий, с неизменной трубкой, и его дородная шумная жена Козетта. За обедом Козетта постоянно оказывалась в центре внимания, поскольку верила в науку о маятниках: вся еда, по ее мнению, должна была непременно подвергаться испытанию маятником. Она была такой же высокой, как и ее супруг, седеющие волосы завязывала в тугой узел, зубы у нее были желтые, а смех по-мужски грубый. Она вставала над тарелкой с едой, держа в руке длинную цепь, к концу которой крепился небольшой шарик. Если шарик начинал вращаться по часовой стрелке, еда признавалась годной к употреблению, в противном случае ее рекомендовалось выбросить. Никто не осмеливался ей противостоять, поскольку она много лет была одним из главных кулинарных авторитетов Франции – книга “Рецепты Козетты” имела во Франции такой же успех, как рецепты Джулии Чайлд[99] в Америке.

На этих фотографиях часто появляется Евгений (Жика) Джексон, мамин сводный брат. Мамино чувство семьи было так сильно, что она простила отцу двадцатилетнее отсутствие и немедленно взяла его американскую семью под свою опеку. Особенно она полюбила свою мачеху Зину, которую называла святой. Мама твердо вознамерилась научить Жику “европейским манерам” и обеспечить его поступление в хороший колледж. Кто еще сидел на той лужайке, лежал в шезлонгах, окутанный легкой зеленой дымкой, во второе лето войны? Жак Лебо – французский нейрохирург, студенческий друг Джастина Грина, мужчина в очках и с извечной сигаретой – через несколько месяцев он пересечет Атлантику и присоединится к де Голлю в Лондоне; Марсель Верте[100] и Рене Буше[101] – художники, которых ожидает большая слава в 1950-х. В этом обществе царила атмосфера тревоги и ожидания – в августе 1941 года никто не знал, когда закончится война. Никто не был уверен даже, что союзники победят. Кто из отдыхавших на лужайке знал, суждено ли ему вернуться во Францию?

Среди фотографий нашего первого американского лета выделяются два снимка. На одном моя мама со смехом показывает на жаровню, на которой жарится мясо. Эта фотография вызывает в памяти необычайно живую картину, расцвеченную звуками и запахами. Мама, как всегда, каламбурит и говорит “Barbe-au-cu! что звучит так же, как “барбекю”, но переводится с французского как “бородатая попа”; а в воздухе сильно пахнет подгоревшим стейком. Помню, как она говорила: “Я хочу стейк au bleu”, что значило – почти непрожаренный. Стейки на барбекю были первым блюдом кухни янки, которое мама освоила, поэтому по субботам мы ужинали только так. Теперь когда я вспоминаю то лето, то сразу чувствую вкус “barbe-au-cu”, моей первой американской мадленки[102]: обжигающая обугленная поверхность мяса и его прохладная сырая сердцевина, а потом – резкий укус сухой горчицы “Гульден”, разведенной водой (мама с Алексом много лет ели говядину только с этой горчицей).

Еще одна фотография: Люсьен Вожель склонился над своей “Лейкой”, его жена Козетта застыла над тарелкой с маятником, а вокруг толпятся смеющиеся люди с бокалами в руках. Я сижу в шезлонге поодаль – у меня на коленях, как обычно, книга, но я ее не читаю. Руки мои лежат на плечах, плечи опущены, взгляд уперся в землю. У меня совершенно отчаявшийся вид – именно в августе 1941-го, более года спустя, я узнала о гибели отца.


Вскоре после отъезда в Сэндс-Пойнт маму вдруг охватил свойственный ей приступ паники.

– Боже! – наверное, воскликнула она. – Ребенок так и не знает о смерти отца!

Подозреваю, эта мысль пришла ей в голову потому, что впервые с нашего приезда в Америку мы с ней стали проводить вместе целые дни. За этим озарением последовала целая цепь событий, воспоминания о которых разнятся у очевидцев, но в результате которых моему незнанию пришел конец. Из соображений хронологического характера я начну с версии Патриции.

– Когда вы приехали в Сэндс-Пойнт, Татьяна поняла, что кому-то надо рассказать тебе правду, – вспоминала в 2003 году Пат Грин – ей тогда было 90 лет, и она была необычайно бодpa. – Мама была совершенно не в состоянии сообщить тебе об этом сама, поэтому начала искать того, кто бы это мог сделать. Ее поиски выглядели довольно бестолково – она хватала за руку, например, Беатрис Леваль, и истерически требовала, чтобы та тебе всё рассказала. Беатрис в ужасе отказывалась, и твоя мать начинала звать Гитту. Но Гитта приехала на неделю позже, тогда твоя мама попросила меня поговорить с тобой. Мне не хотелось, а Джастин возмущался, что Татьяна так ничего тебе и не рассказала. Он начал понимать, что она слишком боится этого разговора… Как психиатр, он считал, что для такого лучше подходит женщина, и в конце концов убедил меня.

Пат рассказывала мне об этом у себя в гостиной в Хьюстоне – она переехала туда, чтобы поселиться со старшим из четырех своих сыновей.

– Я рассказала тебе всё на пляже, когда мы вышли из воды. День был жаркий, мы вместе пошли купаться, и на берегу я тебе сказала: “Мне так жаль, что ты потеряла отца на этой ужасной войне”. Представляешь, ты словно бы меня не услышала. Ты молча пошла обратно к матери и ее друзьям и смешалась с толпой. Тем же вечером Татьяна спросила, поговорили ли мы. Я ответила, что ты будто не поняла услышанного. Она ужасно рассердилась и спросила, почему Джастин ей не рассказал, а потом спрятала лицо в руки и принялась повторять: “Я не могу, я не могу с ней говорить”. На следующий день должна была приехать Гитта, и, видимо, Татьяна решила ее дождаться, потому что больше я об этом не слышала.