Они. Воспоминания о родителях — страница 58 из 85

После этого мы возвращались к книгам. С детства я могла часами лежать с книгой на пляже, но в Стоуни-Брук мне редко это удавалось, потому что тетя Нада любила поболтать – она вспоминала разные случаи, рассказывала мне о своих незавершенных проектах. Память Нады напоминала универмаг после взрыва или один из тех городов третьего мира, где недостроенные гостиницы ржавеют в центре забитых машинами площадей. Она читала мне отрывки из недописанных романов и рассказов. Помню первую фразу одного из них: “Сон окружал, плескался вокруг нее, как теплая вода в ванне”. Или же она обсуждала со мной недописанные исторические изыскания – о папстве или скульптуре майя. Иногда она рассказывала события из своей жизни: например, как ее представляли королеве и она, о ужас, уронила платок; о поездке в Бухарест в 1920-е годы или в Баден-Баден в 1930-е; о том, как за ней ухаживал граф такой-то или герцог такой-то; как ее холодная, равнодушная мать бросила детей на няню, какой мрачной мужененавистницей была эта няня и какие стишки она рассказывала детям:

Мама, что это за каша?

Кто-то смял клубничный пай?

Тише, детка, это папа,

Задавил его трамвай.

Нада хохотала – ее тонкое тело всё сотрясалось от смеха, тщательно накрашенные губы кривились.

К тому времени, как Пацевичи прочно вошли в нашу жизнь, Пат пришел к власти и разлюбил Наду, после чего ударился во все тяжкие. Они старались замаскировать свои разногласия. Когда мои родители с Патом возвращались из города в пятницу вечером, супруги встречались неизменно нежно: милая Надюша! Патси, дорогой мой! В знак раскаяния он привозил ей украшения, и она пылко его благодарила. “Какая красота, – восклицали растроганные свидетели, – какой у Патси превосходный вкус!”

Но я знала, настолько напряженные у них отношения, часто слыша, как они переругиваются за стенкой, как он в итоге хлопает дверью, уходя ночевать в гостевую спальню. В 1944 году в один из летних выходных к нам приехала Пегги Райли – очаровательная девушка двадцати четырех лет, которая недавно развелась (в культурную историю Нью-Йорка она вошла как выдающаяся эссеистка и преподавательница Розамунд Бернье). Она рассказала следующую историю: в воскресенье вечером Патси предложил отвезти ее из Стоуни-Брук в Нью-Йорк. Из-за пробок дорога затянулась, и по приезде в город Пат попросил Пегги подняться с ним в квартиру, чтобы он сразу же позвонил Наде – та ужасно нервничала, когда он куда-либо ездил без нее. Успокоив жену, он тут же начал приставать к Пегги.

– Это было для него обычным делом, – сказала Розамунд, когда мы обсуждали с ней события тех лет. – Сначала он звонил жене, как пай-мальчик, а потом бросался на вас.

Дождь из покаянных драгоценностей продолжался. Самым впечатляющим из них был ошейник, усыпанный турмалинами и бриллиантами, шириной был почти восемь сантиметров – он закрывал почти всю тонкую шею Нады. Ошейник стал ее фирменным украшением (каким у мамы было ее массивное гранатовое кольцо) – пока не закончился их брак, а вместе с ним и ее нью-йоркская жизнь.


С каждым летом в Стоуни-Брук связано одно-два особенно ярких воспоминания.

1944-й: союзники высадились в Нормандии, и объединенные силы двинулись к Парижу. Мы с Надой и Салли сидели в летнем доме с начала июля: чтобы следить за продвижением войск союзников на юго-восток от пляжа Омаха, прикололи к стене столовой большую карту Западной Европы и вооружились булавками. Нада с Патом половину своей кочевнической жизни провели во Франции и следили за событиями с не меньшим азартом, чем я. “Скоро грязных бошей вышвырнут прочь, – ликовали мы каждый день, – наш любимый Париж вот-вот освободят!” Хотя Алекс, мама и Пат были далеки от политики, они радовались вместе с нами – Париж для всех нас оставался центром вселенной, нашей родиной и Меккой, откуда вышли разные цивилизации. В начале августа Либерманы и Пацевичи собрали на воскресный обед большую компанию. За столом царит сплошное либерманщество – горы еды, все хохочут и говорят на трех языках одновременно. Эдна Вулман Чейз привезла с собой дочь – писательницу Илку Чейз; блистательная Пегги Райли приехала с любовником – высоким мрачным фотографом Костей Иоффе; тетя Елена Шувалова квохчет над своим сыном Андрюшей, который скоро уедет учиться в Эксетер[145]; а наш милый друг Альберт (Альби) Корнфельд, редактор журнала House and Garden, рассказывает нам, как арендовал яхту только для того, чтобы развеять прах матери над океаном. (Когда любопытный стюарт поинтересовался, зачем Алби высунулся по пояс из иллюминатора, тот раздраженно рявкнул: “Не видишь, мать развеиваю!”) Кроме того, за столом сидят наши главные спонсоры – Беатрис и Фернан Девали, и друзья по прошлой жизни, Клод Альфан и Саша де Манзьярли – последний мне был особенно дорог.

Стол – деревянная доска на козлах – залит светом, вино течет рекой, и мы наслаждаемся жареной курицей и черничным пирогом работы Салли. Все разговоры крутятся вокруг одной-единственной темы: когда освободят наш любимый Париж? Союзные войска движутся к Сарту – сообщает Саша де Манзьярли, – после этого они выступят в направлении Ла-Манша, следующая цель – Луара. Многие настроены пессимистично – немцы зачастую сопротивляются куда более ожесточенно, чем можно было ожидать, нас ждет большое кровопролитие. Мама предполагает худшее – Алекс считает, что причина этого в пережитых ею трагедиях.

– Раньше октября они в Париж не войдут! – заявляет она мрачно. – Боши будут драться как безумные!

Но день стоит прекрасный, и большинство гостей согласны на компромисс. Тут же все начинают делать ставки – в конце концов, большинство присутствующих русские.

– Ставлю 100 долларов, что к 10 сентября Париж освободят, – говорит Саша.

– А я за то, что его освободят не раньше 15-го, – отвечает Алекс.

– Две сотни на то, что его освободят еще раньше, к 5-му! – вмешивается Пат – он любит повышать ставки.

Но я в последнее время слушала радио так же страстно, как и три года назад, когда еще не знала о смерти отца, и теперь думаю, что все они не учитывают героизм бойцов Сопротивления, которые готовят восстания по всей Франции.

– К 26 августа Париж будет освобожден! – говорю я.

– Ну, если окажется права тринадцатилетняя девочка, она заслуживает браслета Картье, – говорит Саша. – Вы ставите на 26 августа, юная леди?

– Именно так.

– Решено – Картье!

Мама, Нада и Пат светятся от гордости. Алекс недовольно поводит усами – ему не нравится, когда я попадаю в центр всеобщего внимания, и тем более, когда мужчины дарят мне украшения.

В следующие недели союзные войска так стремительно продвигаются вперед, что мы с Надой по два раза на дню переставляем булавки.

17 августа американские войска берут Орлеан, 19 августа пересекают Сену в Манте, и в тот же день участники Сопротивления устраивают восстания по всему Парижу, захватывают Ратушу и почту. 25-го наши войска входят в Париж – за день до предсказанной мной даты. В 18 часов французские войска под предводительством генерала Леклерка проходят по Елисейским Полям, а несколько часов спустя мой кумир, Шарль де Голль, въезжает в город на танке. Мы, по-прежнему в Стоуни-Брук, обнимаемся и плачем от радости, а Алекс, которого никто никогда не видел плачущим, открывает шампанское, и усы его дрожат от волнения.

Несколько недель спустя, когда мы вернулись на Семидесятую улицу, мама начинает звонить в Париж – тетя Сандра, тетя Лиля, Монестье благополучно пережили оккупацию. И, разумеется, вскоре мне доставляют черную шкатулку – галантный Саша сдержал свое слово и послал мне изящный золотой браслет. Еще много лет, пока я не упустила его из вида в одной гостинице – возможно, он был украден, возможно, потерялся в пылу страсти, – этот браслет остается самым ценным моим украшением, самым дорогим напоминанием об освобождении моей родины.


Это происходило летом 1944-го. Лето 1946-го также оставило в моей памяти два ярких воспоминания. Мне тогда было пятнадцать лет, и тетя Нада с дядей Патом подарили мне на день рождения поездку в конноспортивный лагерь в Стимбот-Спрингс – я мечтала о ней несколько лет, но родители не могли себе этого позволить. На второй неделе пребывания в лагере моя лошадь понесла, я упала и сломала ключицу – в тринадцати местах. Добрая воспитательница отвезла меня на маленьком тряском горном поезде в Денвер – такую боль я не испытывала больше никогда в жизни, даже во время родов, – и устроила меня в детскую больницу, после чего осталась там на ночь, пока мне делали первую операцию из пяти предстоящих. После того, как она вернулась на работу, я осталась в одиночестве. Родители звонили мне каждые несколько дней с наилучшими пожеланиями. Всякий раз, когда я приходила в себя от очередного наркоза, который в то время давался посредством маски с хлороформом, я испытывала приступ отчаяния. После операций, лежа в палате с другими всхлипывающими детьми, я рыдала не от неясного горя, как в прошлые годы, а от одиночества и сильной боли. Но мне и в голову не приходило кого-либо винить. Только много лет спустя, рассказывая об этом случае (“Они что, правда не приехали?” – спрашивали меня пораженные слушатели), я задумалась, почему же мама с Алексом не приехали ко мне. Но тогда, в пятнадцать лет, я уже так привыкла сама о себе заботиться, что этот вопрос даже не пришел мне в голову.

Другое воспоминание относится к тому случаю, когда мама с Алексом уговорили меня позировать обнаженной. Более полувека я подавляла это воспоминание, и оно всплыло на поверхность только после смерти мамы в 1991 году, когда я стала перебирать фотографии, которые хранились на Семидесятой улице. Не помню, как именно родители меня уговаривали, – помню, что они озвучили эту идею одним августовским утром, во время завтрака. Мамин голос звучал мягко, почти заискивающе:

– Пойдем туда вместе, Фросенька, и всё сделаем вместе.

“Туда” обозначало наш маленький пляж слева от дома, где мы с Надой любили загорать нагишом.