Они. Воспоминания о родителях — страница 59 из 85

– Встанем там в камышах, будет очень красиво, – нежно сказал Алекс – в глазах его была мольба. – Ты не против, милая?

– Да нет, почему, – ответила я неуверенно: мне было приятно и вместе с тем неловко. Все мы щепетильно относились к своему телу, и эта идея казалась какой-то неестественной. Но услышав предложение, я уже не могла ждать, мне хотелось с этим покончить.

Мы направились в камыши, и, пока Алекс заправлял пленку, я сняла купальник, чувствуя себя оскорбленной. Хорошая ли эта идея? Можно ли родителям фотографировать свою дочь голой на пляже? А что подумают тетя Нада с дядей Патом? А если кто-нибудь увидит эти снимки – например, у Алекса на работе? А что подумают в пункте проявки фотографий? Как только Алекс начал снимать, они с мамой заговорили особенно нежно.

– Всё в порядке, милая, всё хорошо? – спрашивал Алекс.

– Красавица! – восклицала мама.

Алекс был сторонником самой идеи мусора (американская цивилизация, важно говорил он, построена на великолепном мусоре) и изводил на каждый снимок множество кадров. Пока щелкала камера, я поворачивала голову в разные стороны, стараясь выглядеть томно и величественно, и чувствовала гордость и смущение. А потом, к моему облегчению, всё кончилось, и мы вернулись в дом, где тетя Нада с дядей Патом читали на террасе газеты. Этот эпизод больше никогда не вспоминали, и я ни разу не видела этих фотографий – вообще-то я полностью вытеснила из памяти этот эпизод, и даже в разговорах с психологом он не всплывал.

Впервые я увидела эти фотографии в 1991 году и задумалась – а что этот случай говорит о моих родителях? Сделали ли они это из сентиментальных побуждений, чтобы запечатлеть последние дни моего детства? Или же для двух этих фригидных людей фотосессия стала своего рада сексуальным стимулом? Так я впервые поняла, что родители мои были склонны к вуайеризму. Где проходила граница наклонности и извращения? Я нашла эти фотографии за восемь лет до смерти Алекса, и то, что у меня и мысли не было обсудить их с ним, многое говорит о наших характерах. Иногда, впрочем, я иронически размышляла, что многие мои современницы, обнаружив подобные семейные реликвии, подали бы в суд на своего стареющего отчима и стребовали бы с него кругленькую сумму.

Каким же непостоянным был мир моих родителей. Летом 1947-го мы поехали в Европу и уже не снимали дом с Пацевичами – они разошлись. Пат влюбился в Марлен Дитрих, которая тут же стала лучшей подругой мамы с Алексом. Нада следующие двадцать лет путешествовала по теплым краям – Корсика, Сардиния, Мексика, Дордонь, греческие острова – и нигде не могла найти себе покоя, нигде не жила дольше года-двух. Все эти годы я слала ей рождественские открытки и виделась с нею в те редкие моменты, когда Нада приезжала в город, где я в тот момент жила – Париж или Нью-Йорк. Она была очень непростым человеком, и я первая страдала от ее неврозов. Но я была благодарна за ее требовательную щедрость и за материнскую любовь, которой она меня осыпала, пусть и неловко, в мои юные годы.

С тех пор как Нада с Патом разошлись, родители прекратили с ней общаться. В то временя я была занята учебой, работой, романами и не могла в полной мере осознать предательство Либерманов – женщина, которую мать называла своей сестрой, перестала быть им интересной, стоило ей развестись с начальником Алекса. Когда я выросла, то поняла, что Нада была просто примером того, как Либерманы отбрасывали ненужных людей.

Когда мы встречались, Нада из гордости не жаловалась на неверность родителей.

– Как они? – спрашивала она многозначительно, с печальной улыбкой. – Я часто вспоминаю их, особенно мою так называемую сестру. Она счастлива?

Нада умерла в Греции в 1960-х годах после долгой болезни и оставила мне то немногое из покаянных украшений Пата, которые дожили до ее последних дней.


В последующие годы мама очень сблизилась с Марлен Дитрих – на несколько лет она стала ее любимой подругой. Впервые я встретила Марлен в коттедже на побережье Лонг-Айленда, который Пат снял осенью 1948-го, через несколько месяцев после развода с Надой. Впервые я увидела звезду, когда она босиком стояла у плиты и готовила изысканный ужин. Белокурые волосы ее были тщательно взлохмачены, косметика наложена так искусно, что была практически не заметна, роскошная рубашка Пата не скрывала длинных обнаженных ног. Во время готовки она любила порассуждать об ингредиентах того или иного блюда. Однажды, говоря о том, что в говядину по-бургундски совершенно необходимо добавить полчашки бренди, она наклонилась за бутылкой и явила миру единственное, что было на ней в тот день помимо рубашки – веревочку от тампона, стыдливо болтавшуюся между ног.

“Ничего себе, – подумала я, – никаких трусиков! Эта женщина настолько исключительна, что может позволить себе показаться на людях как ей заблагорассудится!” Как и любая девочка в переходном возрасте, я постоянно стремилась стать как можно “круче”, поэтому фотографии моего предыдущего кумира, вопиюще сексуальной Риты Хэйворт, отправились в корзину. Теперь я поклонялась меланхоличным соблазнительницам, каких играла Марлен в фильмах “Шанхайский экспресс” или “Голубой ангел” (где ее героиня Лола сводила мужчин с ума и в образе андрогина в смокинге, и в сверкающем платье леди вамп с глубоким декольте). Но больше всего меня восхищала запись ее выступления на фронте – Марлен в армейской форме рисковала собой, чтобы спеть перед солдатами и тем самым поднять их боевой дух. Родители мои, понятное дело, были так же очарованы. Их восхищало, как сочетаются в ней бисексуальная авантюристка и предельно приземленная заботливая бабушка. Они годами рассказывали, как она штопала свои бисерные вечерние платья с помощью древней швейной машинки или, одетая в простой белый фартук кормила друзей ужином и отказывалась сесть с ними за стол. Следующие двадцать лет Марлен полностью удовлетворяла потребности Либерманов в том, что касалось славы и блеска.


Так складывалась жизнь в нашем летнем доме. Моя комната в квартире на Семидесятой улице, описанная выше, ассоциируется у меня с напряженными отношениями с матерью в период взросления. Одним из примеров может послужить тот день осенью 1946 года, когда я сообщила маме, что у меня начались месячные.

Мне исполнилось шестнадцать. Последние года три у всех моих одноклассниц уже были “эти дни”, как мы стыдливо называли их в школе. Я же вела свою собственную игру – каждые четыре недели отправляла записку с извинениями в спортзал, со знанием дела болтала о тампонах, прокладках, спазмах – о-о, кто-нибудь, дайте таблетку, у меня жуткие боли. Мне не с кем было поделиться своей ужасной тайной – мама со мной о таком не говорила, Алекс что-то туманно описал, но я не могла обсудить с ним свои страхи: я боялась, что месячные так никогда и не начнутся, что у меня не будет детей, что я останусь старой девой, бесполезной для всего мира… А потом, поздней осенью, всё вдруг случилось. После тренировки по баскетболу я поняла, что происходит, и бросилась домой. Видимо, было около шести вечера, потому что мама как раз вернулась с работы и заглянула ко мне в туалет. Взгляд у нее был, как обычно по возвращении домой, смущенный и настойчивый, как будто она хотела спросить: “Всё в порядке?”

– Мама, у меня начались месячные! Но я не знаю, как лучше быть: у нас многие пользуются прокладками, а некоторые тампонами, но я что-то боюсь пробовать… А ты когда-нибудь пользовалась тампонами?

Мама взглянула на меня с ужасом.

– Да я туда всё что угодно могу засунуть, хоть теннисные мячи! – внезапно заявила она и в панике исчезла.

Итак, я снова осталась одна, и мне вновь предстояло понять, что она имела в виду. К тому моменту я была начитанным подростком, хорошо разбиралась в символах. Может быть, она говорила о количестве мужчин, или метафорично намекнула, что в семье она играет мужскую роль? Или же она пыталась продемонстрировать мне свою “продвинутость” и побуждала меня открыто принять свою сексуальность и не мучаться комплексами, как она? Тогда, пожалуй, я ее поняла. Но всё равно это было очень странное заявление.

Глава 18Вечно в моде

В моей спальне на Семидесятой улице, в нашем летнем домике и в мастерской Saks разворачивалась битва, знакомая всем матерям, но у нас она приобрела особо масштабную форму – Татьяна пыталась смириться с моим взрослением.

В детстве я страдала от того, что меня не замечают, но подростком меня мучало постоянное мамино внимание к моему телу За ее критикой крылись собственные комплексы. Больше всего она стеснялась своей обвисшей груди и не уставала повторять, что это всё из-за того, что она меня кормила (“А что еще мне было делать в Варшаве?”). Поэтому с тринадцати лет ее заветы звучали примерно так:

– Нам с тобой нельзя носить ремни, милая, у нас слишком большая грудь.

Или:

– Нам с тобой нельзя носить красные туфли, у нас слишком широкие ступни.

Или:

– Всегда завивай волосы, так тебе гораздо лучше, чем с прямыми.

Больше всего замечаний изливалось на меня в те долгожданные и страшные моменты, когда мы отправлялись за обновками – тогда мы могли себе позволить только Saks, потому что маме там полагалась большая скидка.

Первые годы после переезда, когда мне было двенадцать-тринадцать лет, прошли спокойно. Я училась сначала в седьмом, а потом восьмом классе, вокруг меня были одни девочки, я влюблялась в старшеклассниц и училась справляться с влюбленными в меня младшеклассницами. У меня в те годы было три подруги, и каждая из них удовлетворяла определенные мои потребности: хорошенькая, популярная у одноклассников Надин, наполовину француженка – наполовину русская, прекрасно меня понимала; тоненькая лисичка Жанетт со сверкающими брекетами была главной спортсменкой в классе и обеспечивала мне доступ в высшие круги общества; пухленькая большегрудая Джейн с огромными синими глазами с поволокой была помешана на творчестве. С Жанетт и Надин мы менялись открытками (эта форма досуга была доступна только избранным), а с Джейн читали Халил я Джебрана