Между моими тринадцатью и восемнадцатью годами (когда я уехала из дома в колледж) мама постоянно заставляла меня общаться с иконами моды (среди них были Бейб Пейли и Глория Гиннесс[148]), блестящими сотрудниками Vogue и бесчисленными истощенными манекенщицами, которые бывали у Либерманов на Семидесятой улице. Мама требовала, чтобы я бывала на всех вечеринках – у работающих женщин в те дни редко бывали дети, и когда я выросла и стала более “презентабельной”, как она выражалась, ей постоянно хотелось мной хвастаться. Перед приходом гостей она изучала меня с ног до головы (“Только не этот свитер, у тебя слишком большая грудь!” или “Сколько раз говорить, у тебя слишком широкое лицо, чтобы носить прямые волосы!”), а потом вталкивала меня в гостиную и командовала: “Чаруй!”
В этом обществе я сталкивалась с невероятно запутанными и зачастую тройственными любовными союзами, поскольку они преобладали в высшем обществе (“Нет, милая, Алексис де Реде[149]любовник Артуро Лопес-Уиллшоу, а не Патрисии”), и всё это оказало на меня большое влияние. Передо мной были судьи, которые дирижировали длиной юбок на всём Западе, диктовали тысячам женщин, как причесываться, следить за фигурой, соблазнять мужчин и кормить гостей, будоражили общество броскими заголовками вроде “Смелая трапеция – хит зимы!” или “Что носить вечером: бархатные брюки с мехами!”. Всю свою юность я бросалась из крайности в крайность – то слепо покорялась этому чванливому обществу, то яростно бунтовала.
Последние мои годы в школе пришлись на период слепого служения. Большую часть сил я тратила на то, чтобы соответствовать невозможным стандартам Либерманов и моей летней “матери”, Наде. Сбегая по выходным из казино, в которое превращался наш дом на Семидесятой улице, я тратила всё время на то, чтобы найти лифчики для уменьшения груди или туфли, в которых ноги казались бы меньше, – что-нибудь, что позволило бы мне замаскировать собственное несоответствие. Я перебирала диеты, которые помогли бы мне приблизиться к истощенным манекенщицам: три дня на содовой и пахте, три дня на вареных яйцах и помидорах, три дня на черносливе и чае. Стремясь приблизиться к вожделенным параметрам 81 × 60 × 86[150], я ходила в спортивные клубы и подолгу стояла в автоматических массажерах, которые оставляли на теле ужасные синяки. Впоследствии я осознала, что стремление похудеть было связано с желанием одновременно угодить матери и отдалиться от нее: я рабски следовала ее представлениям о прекрасном и вместе с тем стремилась как можно меньше на нее походить. Как мучительно порой дочь с матерью не могут понять друг друга! Частично мое недовольство собой объяснялось тем, что по сравнению с Татьяной и ее блистательными подругами я была очень блеклой девушкой; и вместе с тем она всё больше мной гордилась, потому что я становилась всё более “презентабельной”, а главное – той, кем она всегда хотела быть: худенькой “интеллектуалкой” с мальчишескими повадками.
Из-за всего этого меня терзали противоречия. Едва не падая в обморок от диеты, я сияла улыбкой и угощала канапе Эльзу Максвелл[151], Жака Бальмена и Юбера де Живанши, в глубине души мечтая, что моя жизнь будет полностью отличаться от жизни родителей. Я, Франсин Людмила Полин Анн-Мари дю Плесси, мечтала выйти замуж за фермера, который увез бы меня из этого дурдома. Во мне всё еще была сильна религиозная жилка, и я рисовала в своем воображении образованного и немного таинственного сквайра, который в свободное время пишет стихи или романы, и наша жизнь похожа на фотографии в журнале Country Life с подписями вроде “Мистер и миссис Терциус Во и их пятеро прелестных ребятишек”. Никаких больше белоснежных комнат, никакой жесткой мебели, никаких истеричек с намазанными ваксой волосами, которые провозглашают, что прическа тореадора – хит этой осени. Моя душа тосковала по уютному тюдоровскому дому наподобие дома пастора, стены которого были бы обиты темными панелями, на окнах висели занавески из чинца, а кушетки были бордовыми. Я бы варила ежевичный джем на уютной кухне, а мой муж рассуждал о взглядах апостола Павла на воскресение и об эсхатологии отцов церкви… Так во мне зарождался очередной бунт против Них, моих любимых родителей.
Первые два года я училась в колледже Брин-Мор, вторые – в Барнарде и часто приезжала домой, на Семидесятую улицу. В те годы я пробовала себя в разных областях, и все они разительно отличались от мира, в котором жили мои родители. Для начала я занялась Средними веками, потом переключилась на физику, потом пошла на медицинские курсы, а в конечном итоге специализировалась на философии и религиоведении и чуть было не поступила в семинарию, чтобы изучать богословие. (“Заниматься богом – это очень оригинально”, – заметила мама по этому поводу.) После третьего и четвертого курса я посещала летние занятия в колледже Блэк Маунтин, и царящий там Zeitgeist – бунт против всех и вся – окончательно убедил меня восстать против родителей.
В Блэк Маунтин я курила травку, слушала дзен-анархистские лекции Джона Кейджа[152], играла в покер на раздевание с Бобом Раушенбергом[153], носила кожаную косуху и очень коротко стриглась. Последнее привело маму в ужас:
– Она побрилась налысо!
– Ты как будто только что вышла из тюрьмы, – стонал Алекс. Он никогда в жизни не был на американской автобусной остановке или на вокзале, но публиковал их жуткие фотографии работы Гьона Мили у себя в журнале.
Летом после выпуска я купила подержанный “плимут” на деньги, которые выиграла на писательском конкурсе в колледже Барнард, уехала в Новый Орлеан и два месяца провела в тумане бурбона, общаясь с джазовыми кларнетистами и играя в покер с коммунистами (очень полезный опыт – они оказались настолько скучными, что навсегда отвратили меня от своей идеологии). Тем летом я почти не общалась с родителями, и Алекс, опасаясь, что я стану падшей женщиной, да еще и коммунисткой, вызвал Мейбл с юга Франции и приказал ей лететь за мной в Новый Орлеан. Мейбл, обрадовавшись перспективе бесплатной поездки, тут же приехала и застала меня в однокомнатной квартирке – “в приподнятом настроении и в кругу друзей”, как она деликатно выразилась в разговоре с родителями. Ее приезд привел меня в чувство: мы уселись в мой автомобиль и три дня катались по окрестностям, останавливаясь в “мотелях для цветных” – иначе нам бы не удалось поселиться вместе.
Я вернулась в Нью-Йорк и два года проработала ночным репортером на радиостанции Объединенной прессы. В мои задачи входило делать короткие сообщения об убийствах, землетрясениях, фьючерсах[154] на зерно и репрессиях Маккарти. Итак, я стала мужеподобным трудоголиком и единственной женщиной в компании репортеров, которые в 8 утра пили в баре мартини, – разве не к этому готовила меня мама? После работы я возвращалась в полуподвальную комнату в Вест-Вилладж, которую делила со своей милой подругой по колледжу, Джоанной Роуз – она в ту пору работала манекенщицей на Седьмой авеню. Мама восприняла мой переезд как личной оскорбление и так расстроилась, что три дня пролежала в постели, требуя морфия для своей воображаемой мигрени. Она так никогда и не навестила меня в той квартире. Но Алекс, наш вечный миротворец, один раз всё же приезжал и, доложив матери, что это “очень достойный, даже изысканный район”, помог нам восстановить отношения.
В середине 1950-х карьера Татьяны достигла своего пика. Это была бескомпромиссно женственная эпоха, золотой век той моды, которая подразумевала ношение шляпок. “Главное украшение женщины – шляпка нашей Татьяны, – писали во внутреннем журнале универмага. – Ее шедевры приводят в восторг самых выдающихся наших клиентов”. Журналистка The New York Times Вирджиния Поуп писала, что шляпки Татьяны отличаются “ироничностью и благородством”, и до небес превозносила ее изысканный вкус и совершенство творений. Мамины шляпки пользовались такой популярностью, что в 1955 году было принято решение: в дополнение к шляпкам на заказ она должна разрабатывать дизайн шляп для массового производства, чтобы расширить их аудиторию. “Татьяна – хит сезона! – провозглашала реклама в The New York Times. – Эти шляпки превосходно подойдут для Пасхи, но и летом вы не сможете без них обойтись – три бриллианта из новой коллекции: «Избыток», «Темный гриб» (доступна в полупрозрачном или бархатном варианте) и «Театральный шиньон». Покупайте во всех наших магазинах!”
В тот период я не следила за маминой карьерой, потому что в двадцать три года переехала в Париж. Тогда у меня настал очередной период дочерней покорности – теперь я стремилась заручиться маминой любовью, имитируя ее собственную жизнь. С помощью родителей я устроилась на работу в главный модный журнал Франции Elle и начала вращаться в тех же кругах, в которые мама пробивалась сорок лет назад после эмиграции.
Я жила в темной комнатушке на острове Сен-Луи, весила меньше 50 килограмм и была близка к анорексии, устраивала совещания, закалывала булавками платья на истощенных манекенщицах и писала заголовки вроде “Новейшая блузка от Баленсиага!” “Двойные потайные швы и однобортная застежка на боку”. Как и мама в 1930-х, я плела интриги, чтобы попасть на ужин к Ротшильдам, и для выходов в свет брала наряды напрокат. (“Милая, у тебя не найдется чего-нибудь мне на вечер? Коричневый шифон шестого размера? Спасибо!”) В общем, я пыталась повторить мамин успех на ее же поле – в блистательном Париже.
В моих письмах к родителям в те годы ясно читается страх, что их успех, их друзья окажутся им куда важнее меня.
Милая мама [говорится в одном из писем, отправленных весной 1955 года],