Они. Воспоминания о родителях — страница 63 из 85

Больше всего в истории маминой работы в Saks меня поражает то, что даже на пике карьеры ей ни разу не предложили повышение, а сама она ни разу не осмелилась о нем попросить. Подобную стеснительность в денежных вопросах она унаследовала от своего отца – в этом проявлялось их старосветское воспитание: говорить о деньгах было еще менее прилично, чем о сексе. Сыграла роль и ее невероятная скромность. Сколько бы шляпок мама ни продала, ей всегда казалось, что надо продать больше.

– Я не стою того, что они мне платят, – отвечала она Алексу всякий раз, когда он предлагал ей попросить Адама о прибавке. Поэтому знаменитая Татьяна дю Плесси закончила свою блистательную карьеру в Saks с той же зарплатой, которую ей положили по приходе в универмаг: чуть меньше иооо долларов в год. Более того, ей не назначили никакой пенсии.

– Она же графиня, – сказал Гимбель Алексу, когда тот набрался смелости и спросил его о пенсии. – К тому же все знают, что ты теперь неплохо зарабатываешь.

В 1960-х годах мода на шляпки пошла на убыль. То, как резко устарел этот аксессуар, было уникальным случаем в западной моде. На то были глобальные социоэкономические причины: в качестве примера можно привести общую тенденцию к демократизации, возникшую в эпоху прихода к власти Кеннеди, и последующий отказ от шляп, которые всегда подчеркивали классовые различия (можно заметить, что Джон Кеннеди был первым кандидатом в президенты, который проводил свою кампанию с непокрытой головой); феминистское движение, которое яростно выступало против диктатуры моды; возрастающее влияние молодежи, которую традиционно освобождали от необходимости носить головные уборы. К концу 1960-х единственными, кто до сих пор носил что-то на голове, были представители контркультуры, и это, как правило, были эксцентричные головные уборы, призванные выразить их симпатию различным меньшинствам: это были енотовые шапки[157], береты как у Че Гевары, ситцевые чепчики наподобие тех, что носили жены первых переселенцев.

Как бы самоуверенно ни держалась Татьяна, ее предпочтения в одежде лежали в области сдержанной элитарности, соблазнительной, но скромной женственности. И прямолинейная чувственность, пришедшая на смену эпохе шляпок и заполонившая некогда священные для нее модные журналы, была совершенно чужда ей: теперь на этих страницах толпились развратные валькирии Хельмута Ньютона или фотографии мастурбирующих девушек Деборы Тарбевиль. Еще несколько лет после ухода на пенсию она листала альбомы с фотографиями Джона Роулингса или Хорста П. Хорста, на которых элегантная Джин Пэтчетт представала в изящных канотье или токах ее работы, и печально спрашивала меня: “Неужели женщинам больше не хочется носить вещи, которые их украшают?”

Я с болью думаю о том, что мама чувствовала, когда в пятницу в последний раз ушла с работы, зная, что в понедельник ей будет некуда пойти. В 1965 году ей было всего пятьдесят девять, в ней по-прежнему бурлила энергия. Привычка к ежедневному труду была в ней сильнее пристрастия к любым лекарствам, и отказаться от работы ей было так же тяжело, как ее отцу – покончить с игрой. Если бы я могла прожить жизнь заново, я бы постаралась почаще навещать ее в первые годы пенсии, чаще напоминать, какого успеха она добилась, чтобы мама знала, что в самые тяжелые моменты ее упрямая дочь остается ее лучшей подругой и самой верной поклонницей. Если бы я могла прожить жизнь заново, я бы постаралась стать ей настоящим другом и ценить нашу дружбу вопреки неизбежным трениям, которые возникают между матерью и дочерью. Как она ценила дружбу, как умела дружить! Порой она играла по прагматичным правилам Алекса (например, когда бросила ставшую ненужной Наду), но она отличалась верностью, которая распространялась не только на “полезных” людей. Она была верна многим своим друзьям 1940-х годов и заботилась об опустившихся русских или кротких и унылых квакершах, которых поручали ей Уайли – кормила и опекала их всех, потому что они были вверены ее заботе.

Когда Татьяна вышла на пенсию, я поняла, как много для нее значит семья – это было видно хотя бы по ее любви к внукам. К тому моменту она уже убедила Алекса помогать многим ее разорившимся родственникам. Либерманы посылали содержание моей двоюродной бабушке Сандре, которая после шестидесяти была вынуждена уволиться из музыкальной школы, где много лет преподавала вокал. Они опекали моего деда, чья жена, милая Зиночка, которая была так добра ко мне в Рочестере, скончалась от рака в 1958 году. Мама с Алексом пригласили его переехать к ним на Семидесятую улицу, и он поселился в моей бывшей спальне на третьем этаже и прожил там два года, пока в него не влюбилась добросердечная обаятельная француженка и не перевезла его к себе в пансион в долине реки Гудзон. Кроме того, в 1950-1960-е годы мои родители помогали маминому сводному брату Жике, который уже обзавелся собственной семьей, но серьезно пострадал в автокатастрофе и мог работать только на полставки. И некоторое время они даже посылали несколько тысяч в год папиному кузену Андре Монестье, который так и не оправился после экономического краха, вызванного Второй мировой войной.

Вскоре после выхода на пенсию маму ждала еще одна трагедия. В 1963 году при очень тяжелых обстоятельствах она узнала о смерти своей матери, Любови Николаевны Орловой. В конце 1950-х переписка между США и СССР по-прежнему была затруднена, хотя после смерти Сталина ситуация значительно улучшилась. Доходило одно письмо из четырех, и советских граждан по-прежнему могли ожидать неприятности за связи с “капиталистской властью”. Но некоторые готовы были рисковать. Мамина сестра Лиля, которая тогда жила в Париже, начала писать матери в 1957 году, и никаких неприятностей не последовало. Однако я сомневаюсь, что она рассказала об этом сестре, потому что они уже давно не общались. Кроме того, мама всецело пребывала под влиянием Джона Уайли, протеже Джона Фостера Даллеса[158], который убедил ее, что писать в Россию очень опасно. Мама страдала подозрительностью по отношению к Советскому Союзу и свято верила его словам.

Ко всему этому следует прибавить ее врожденную лень и склонность оберегать себя, а также изуродованную правую руку, которая мешала ей писать. В итоге Татьяна не писала матери вплоть до апреля 1963 года, когда Джон Уайли с неохотой дал ей зеленый свет, и она поведала ей о новостях последних восемнадцати лет, рассказала обо мне, моем браке, моих детях и приложила наши фотографии. Месяц спустя она получила письмо от отчима, в котором говорилось, что Любовь Николаевна скончалась от сердечной недостаточности за день до того, как пришло письмо. Как это принято у женщин русской ветви моей семьи, бабушка стоически следила за собой: в день смерти она отправилась к парикмахеру, сделала укладку, вернулась домой, уселась в любимое кресло и скончалась.

Выглядит как настоящая греческая трагедия, не правда ли? Всего за несколько недель до своей смерти Любовь Николаевна в очередной раз пожаловалась Лиле на молчание дочери. Когда Лиля скончалась в конце 1990-х, я унаследовала письма бабушки и прочла этот крик материнской души: “Придумай хоть одну причину, по которой Татьяна мне не пишет”, “Если увидишь Франсин и ее детишек, напиши мне, какие они”, “Больше всего на свете меня огорчает Танюшино молчание”. Если бы Лиля передала сестре слова матери, та наверняка не повиновалась бы Джону Уайли, и бабушка бы утешилась перед смертью. Но отношения между сестрами были слишком напряженными. Мама рассказала мне о своей потере, когда я приехала к ним из Коннектикута. Когда я вошла, она, в задумчивости сидя на китайской кушетке, подозвала меня к себе.

– Я впервые за много лет написала матери, – сказала она бесстрастно. – Она умерла за день до того, как пришло мое письмо.

Впервые она заговорила о матери без моих расспросов, после чего встала, послала в мою сторону воздушный поцелуй и вышла из комнаты.

Это был еще один момент, когда мне следовало попытаться приблизиться к ней, попробовать выразить свое сочувствие. Но внезапное упоминание матери, о которой она никогда не говорила (я предполагала, что между ними нет никакой любви), застало меня врасплох.

Кроме того, я совершенно погрузилась в жизнь, которая обычно затягивает женщин после тридцати: я воспитывала детей, работала в политике и писала об этом. В конце 1960-х мое участие в антивоенном движении стало еще одним поводом для трений с матерью. Она была верна своим эмигрантским корням, и даже в то время, когда начался туризм и обмен студентами между СССР и Штатами, отказывалась признавать, что с коммунистами возможна дружба. Для нее хорошим коммунистом был только мертвый коммунист, а о войне во Вьетнаме она читала в главной русской газете Нью-Йорка “Новое русское слово” и горячо ее поддерживала. Муж мой, как и я, был яростным противником войны, и наши стычки на этой почве происходили особенно бурно, когда она выпивала – всю свою жизнь она была трезвенницей, но после выхода на пенсию стала пить. Когда мы приезжали в Нью-Йорк и она видела, как Клив рисует плакаты к выступлению Юджина Маккарти[159], или слышала, как я договариваюсь по телефону об очередном митинге в защиту мира, она презрительно смотрела на нас поверх стакана с виски или бордо и спрашивала: “Продались Ханою? Играете за Вьетконг?” Но бывают ли идеальные родители?

Как-то раз примерно в те же годы, возвращаясь с антивоенной демонстрации в Вашингтоне с Кливом и Диком Аведоном, я задумчиво спросила:

– А что бы со мной стало, если бы у меня была мать, которая разделяла мои убеждения? Как Ханна Арендт[160], например…

– Ты бы стала манекенщицей, – отрезал Аведон.

Закончить эту главу мне хочется примером того, как я, бунтующий отпрыск модного семейства, рачительно относилась к одежде и как берегла подарки от родителей: в 1994 году я надела на крещение нашего старшего внука костюм от Шанель, в котором когда-то познакомилась с мужем.