ины документы, которые мы хранили в погребе на Семидесятой улице, он обнаружил только несколько листов со списками вопросов и ответов. (Один диалог выглядел следующим образом: “Какого размера у Маяковского член?” – “Да откуда мне знать! В сотый раз говорю тебе, я не спала с ним!”) Потому Юрий начал выпрашивать кассеты у Алекса, а тот, по обыкновению, уходил от разговора – то же самое произошло десятью годами позднее с письмами Маяковского. “Наверное, моя секретарша положила их в банковскую ячейку”, – говорил он, или: “Ты уверен, что кассеты вообще существуют?” или: “Может, Гена уничтожил их перед смертью?”. Поэтому бедному Юрию пришлось заново интервьюировать маму, и он столкнулся с теми же трудностями, что и Гена. Он не был ни опытным исследователем, ни хорошим писателем и через тринадцать лет после маминой смерти попросил меня предоставить ему какие-нибудь семейные документы – оказывается, он всё еще планировал написать книгу.
(Генины записи всплыли только после смерти Алекса: они всё это время хранились в подписанном конверте в его рабочем столе. Их отправили мне с другими его документами. Слушая эти записи, я поняла, как непросто было Гене “работать” с мамой в 1980-е: все его исследования и единственный итог трехлетних бесед укладывались в трехчасовую запись. Мамину речь порой нелегко разобрать из-за обилия принимаемых ей лекарств, а во многих эпизодах она откровенно лжет. Стремясь создать образ праведницы, она, в частности, сообщила, что они с Алексом стали любовниками только летом 1940 года, после смерти моего отца. Несмотря на страстную довоенную переписку с Алексом, которая перешла ко мне по завещанию от матери, в интервью она с трогательной наивностью пыталась предстать безгрешной пуританкой.)
Теперь мама была окончательно привязана к дому и много времени проводила за туалетным столиком – каждое утро, прежде чем выйти из спальни, она красилась, укладывала волосы и надевала атласный костюм. Каждый мой приезд она, как и раньше, критиковала мои наряды.
– Подойди-ка, а то мне не видно, – командовала мама и тянулась за синими бифокальными очками.
– Я ничуть не переменилась, – говорила я в шутку.
– Да, вижу, не переменилась, – отвечала она, пристально меня разглядывая. – Хотелось бы мне дожить до того, чтобы увидеть твои брови под этой чертовой челкой.
В феврале 1991 года Алекс снова попал в больницу – у него случился первый обширный инфаркт, осложненный диабетом и раком простаты. Я вылетела к ним из Флориды, где навещала больную свекровь. Мама сама то и дело ложилась в больницу из-за проблем с почками, иногда они с Алексом попадали в больницу одновременно. Мне было больно думать, что вскоре я их потеряю, и я боялась думать, кто уйдет первым. (“Будь же джентльменом – дамы вперед”, – много лет говорила мама Алексу, поскольку боялась пережить его.) Когда Татьяна оказывалась дома одна, то становилась неуправляема – она отказывалась вставать, принимать врачей, есть Юрины деликатесы.
– Не могу ее такой видеть, она будто вышла из Бухен-вальда, всё так сложно, – жаловался Алекс, когда я навещала их в Нью-Йорке. – Я всё думаю, кто же будет о ней заботиться, если я не смогу. Семидесятая улица превратилась в дурдом, всё так сложно…
Я никогда раньше не слышала от Алекса Либермана слово “сложно”. Пока что для Супермена всё было постижимо, посильно, исполнимо. Слыша это слово, я понимала, что он говорит: “Всё пропало, я в ловушке, она меня убивает”.
Худшие наши недостатки и лучшие достоинства усиливаются под весом времени. Чем мы старше, тем тяжелее нам жить под грузом сложного характера, со всеми его свойствами и качествами, поэтому мы концентрируемся на главном в себе – черты нашей личности заостряются. Колетт стала добрее, но прижимистее, Айзек Динесен исхудала и смягчилась, а вы, дорогой читатель, могли заметить, как с течением времени усиливаются альтруизм и ипохондрия. Мама, к несчастью, была исключением из вышеописанного правила – с возрастом ее легендарная щедрость, экстравагантная и прихотливая доброта становились всё прихотливее и эгоцентричнее под неизбежным влиянием демерола. Больнее всего в последние годы жизни родителей мне было видеть, как мама отрицает тяжелые недуги Алекса. Словно завидуя его инфарктам и раку простаты, она злилась на него: в любую минуту Алекс мог отнять у нее почетное звание самой больной – этого бы она не вынесла. Мама перестала быть средоточием забот Супермена и старалась поразить его единственно доступным ей орудием – отказом есть. Она превратилась в настоящего мастера голода и изводила своими отказами всех; на Семидесятой улице только и говорили, что о ее рационе – мама шантажировала нас в открытую. За полтора года Алекс нанял и затем отказался от услуг тридцати четырех поваров. Он заказывал некогда любимые ею лакомства отовсюду – меншиковский шоколад, который продавался только в Шартре, кнели[198] и шоколадный мусс из ресторана “Ла-Гренуй”, белые трюфели и провансальские калиссоны[199] из кондитерской “Фошон”. Она притворялась, что радуется, пробовала и отодвигала блюда, уверяя, что теперь они совсем не те, что раньше.
В те дни, когда их обоих госпитализировали и я бегала между больничными палатами, Алекс всякий раз первым делом спрашивал меня, как мама. Она же ни разу не поинтересовалась его самочувствием.
– Ее настолько мало волновало его здоровье, – вспоминает доктор Розенфельд, – что я сомневался, любит ли она его вообще.
В последние месяцы мама развлекалась только тем, что пробовала, насколько ей удается контролировать родных. Помню один эпизод за пять недель до ее смерти – лежа на больничной койке, такая хрупкая и опрятная, она, судя по виду, замышляла что-то недоброе. Я передала ей привет от Клива.
– Он тебя целует и очень любит, – сказала я.
– Меня все любят, кроме тебя, – огрызнулась она. Прежде чем мне удалось запротестовать, она села в постели, подняла сухонькую руку и наставила на меня палец. – Ты меня не любишь, а только боишься! – После чего с довольным видом улеглась обратно и добавила: “Шутка!” Что ж, подумала я, в яблочко.
Впрочем, маму злило не только то, что Алекс теперь был самым тяжелобольным в нашей семье – ее стали раздражать и некоторые особенности его характера. Он стал заводить новых друзей и ввязываться в новые проекты, не спрашивая ее совета. Главным делом тех лет для него была собственная биография, которую составляла молодая писательница Доди Казанджян. Они сразу же сдружились. Мама была слишком умна, чтобы не понимать, что Доди, миниатюрная жизнерадостная брюнетка, которая превозносила Алекса до небес, символизирует его бунт против высоких, белокурых, холодных валькирий (то есть Татьяны, Хильды и меня), которые прежде управляли его жизнью. “Алекса и Доди связывали страстные отношения, – говорит Анна Винтур. – У него был поразительный дар к саморекламе, и нашлась женщина, которая бесконечно восхищалась им, превозносила его”.
Мама невзлюбила тихую кроткую Доди и саму идею биографии. “Неужели тебе кажется, что при жизни человека можно написать честную и достойную его биографию? – вопрошала она Алекса. – Да и нужна ли такая книга в принципе? Tu vas te couvrir de ridicule![200]” – предостерегала его Татьяна снова и снова. “Кто эта Доди?” – спрашивала она меня. Алекс никогда раньше самостоятельно не заводил друзей. “Эта девочка не нашего круга, она даже не знает ни слова по-французски – как она собирается нас понять?” (В самом деле, даже я, хотя и полюбила Доди, как-то спросила, почему он не взял какого-нибудь писателя из Condé Nasty который говорил бы на нескольких языках, вроде Джоан Джулиет Бак. “Она слишком много знает, – сразу же ответил Алекс. – Мне нужна tabula rasa”.)
В последние годы жизни мама стала своего рода провокатором – она ковыряла воспаленное эго Алекса, безустанно призывала его к скромности и не давала жить двум его внутренним ипостасям: ни его внутреннему цыгану ни ребенку. Подозреваю, что она возненавидела Доди и саму идею биографии потому, что понимала: Алекс, возможно, готовится к новой жизни, которая наступит после ее смерти. Мама была собственницей и не желала, чтобы Алекс жил после нее. Сколько бы она ни говорила: “Будь джентльменом!”, – на самом деле она воображала, что он канет в бездну следом за ней, и маячащий на горизонте ковчег не вписывался в эту картину.
Мне вспоминается, как мама как-то вернулась из больницы, а Алекса в тот же день госпитализировали из-за проблем с сердцем. Вскоре после обеда я обнаружила ее накрашенной, в атласном костюме и со свежим маникюром – они с Мелиндой смотрели телевизор. Очевидно, она ждала меня, а увидев, поднялась, опираясь на трость, и пошла ко мне, призывно махнув рукой в сторону соседней комнаты. Мама загнала меня в угол гостиной и настойчиво прошептала:
– Врачи Алекса ошибаются! Нет у него никаких проблем с сердцем, это всё слухи! Его проверяют насчет диабета, – она выпрямилась, стараясь выглядеть величественно. – Я больна гораздо сильнее. Только я здесь больна!
Итак, пифия сказала свое слово. Мама вернулась в библиотеку и уселась перед телевизором. Я поднялась наверх, чтобы принять ванну, и перед сном зашла к ней пожелать спокойной ночи. Без украшений и изящных одежд мама выглядела удручающе. Питаясь лишь крохотными порциями жидкой еды – пара ложек пюре, бульона, Юриного киселя и овсянки, – она достигла веса около сорока килограмм, ее истощенные ноги были покрыты фурункулами и язвами – в основном из-за инъекций демерола. Существовала угроза инфекции, и сиделки тщательно следили за ее ранами. Видимо, она заметила мой взгляд и, чтобы отвлечь меня от мыслей об уколах, заговорила:
– Помнишь, какие ноги были у тети Сандры в последние годы жизни? Она всегда ходила в бинтах, это наследственное.
Несколько дней спустя Алекс вернулся из больницы, и тут жизнь в доме усложнилась еще больше. После его выписки Мелинда позвонила мне и рассказала, что мама будила Алекса посреди ночи – звала или бросала журналы к нему на кровать. В 5 утра она попыталась уговорить его приготовить ей овсянки – потому что, мол, только его овсянку она и могла есть. Алекс ответил ей, что у него только что был инфаркт и ему пока не разрешают ходить. Несложно догадаться, что мама ответила: “Я же больна гораздо сильнее!” На следующий день я узнала, что мама просит Алекса принести ей устрицы и любимое кофейное мороженое. Была полночь, все магазины уже закрылись, – и он отправился в гостиницу “Уолдорф-Астория”. Попробовав принесенные лакомства, она объявила их несъедобными. Услышав это, я позвонила Айседору Розенфельду, чтобы он проявил врачебную твердость и приказал им расселиться по отдельным комнатам. Алекс должен был переехать в мою, а я остановилась бы у друзей по соседству.