Vanity Fair приехали к Алексу в “Косогор” и мама вышла к ним в огромной соломенной шляпе и всех своих украшениях, но за столом обращалась только к Гене, причем по-русски; вдруг, посреди обеда, она обвела всех взглядом и объявила по-английски: “Мы собираемся на садомазо-шоу в “Майншафт”[204], после чего вернулась к разговору с Геной. Как однажды в 1970-х, когда Алекс повел нас всех обедать в парижский ресторан “Серебряная башня” и заказал бутылку дорогого вина, а сомелье начал, как полагается, нюхать пробку, смотреть вино на свет, поворачивать бутылку, и мама нетерпеливо приказала ему поторопиться и перейти к делу, после чего он занервничал и залил шикарным вином скатерть и нас всех впридачу. И как она сидела на пляже в Сен-Тропе и раздевала Люсьена Вожеля пальцами ног – у нее были невероятно ловкие пальцы ног, которыми она могла развязать у мужчины галстук, расстегнуть рубашку и брюки, снять с него большую часть одежды, – и пока она проделывала этот трюк (мама рассказывала, что в 1920-е, когда только приехала в Париж, подрабатывала на пляжах, демонстрируя этот фокус), то тихо, по-садистски хихикала. За обедом мы говорили, что она была блестящей дамой, порой невероятно грубой, порой нежной и щедрой, что страстно обожала жизнь и равных ей не было во всём мире.
После службы Алекс поехал домой. Когда я вернулась, он ждал меня на своем обычном месте – в сером кресле у окна с видом на сад. Он смотрел на меня выжидательно и чуть ли не возбужденно, и я поняла, что он ждет моего рассказа – так же, как ждал, когда я возвращалась домой после бесед с психоаналитиком или любого другого важного мероприятия, куда сам он не смог пойти.
– Как она выглядела? – спросил он.
Глава 22После Татьяны
Воспоминания о первых скорбных днях после маминой смерти в моем сознании погребены под сотнями метров ткани – тонкой шерсти, шелка, бархата, которые я перебирала, пока возилась с ее нарядами. Вся одежда висела в бесконечных шкафах в погребе – полувековая сокровищница платьев, небрежно развешанных на дешевых металлических вешалках, которые выдают в химчистке. Многие вещи заплесневели, были порваны или испачканы ржавчиной – в этом было что-то неприятное; эта одежда воплощала нарциссизм моих родителей, их праздность и зацикленность на себе. Приходило ли ей в голову отдать ненужные вещи в благотворительные организации или даже в музей? Забота о других не была сильной стороной характеров Либерманов. Передо мной разворачивалась панорама маминой жизни в моде: изящные твидовые платья, которые она носила, будучи работящей эмигранткой в наши первые годы в Америке; широкоплечие черные платья – наподобие нарядов из“ Милдред Пирс”[205] в исполнении Джоан Кроуфорд, – украшавшие ее на корабле, когда после войны мама отправилась в Европу; бежевый шелковый костюм с этикеткой Софи Сакс, в котором она была на моей свадьбе в 1957-м; бесчисленные разноцветные копии трапециевидного диоровского платья 1960-х – оригинал у нее был только один.
Некоторые платья по-прежнему благоухали ее духами; перебирать их было и скучно, и как-то особенно больно. Я разбирала вещи не по своей инициативе: мне казалось, что надо заняться этим через несколько месяцев, и только тогда начинать постепенно раздавать ее гардероб. Идея принадлежала Алексу, и он довольно резко озвучил ее на следующий день после похорон. Когда я поднималась в свою новую комнату, он позвал меня к себе и сказал, что вечером идет на ужин.
– Ты уверен, что это безопасно? – спросила я. – Ты хорошо себя чувствуешь?
Внезапно доктор Джекил превратился в мистера Хайда и с невиданной ранее злобой огрызнулся:
– Я сказал, что пойду! Не смей больше лезть в мои дела. – Он смерил меня разгневанным взглядом. – И разбери мамины вещи. Я хочу, чтобы через три дня их здесь не было!
Мне было больно от этой внезапной ледяной грубости, и вместе с тем я вдруг осознала, что повторяю про себя слово “цыган”. Это была естественная ассоциация: мне уже случалось размышлять о цыганской крови Алекса и его мамаши – именно она, как мне казалось, делала их такими непостоянными и вспыльчивыми. Возможно, так цыгане справляются со смертью, сказала я себе тогда, они стараются как можно скорее удалить из жизни все следы покойного, чтобы не тратить время на горе. (Несколько лет спустя я изучала цыганскую культуру и узнала, что цыгане в самом деле отрицают концепцию скорби или траура. В цыганском этосе в течение суток после смерти необходимо сжечь всё, что связано с умершим: его шатер, одежду, подушки, предметы быта, чашки. И даже по любимым не полагалось горевать долго, потому что согласно цыганским обычаям жить надо настоящим.)
Через несколько недель, в конце мая, я отправилась во Францию, чтобы закончить исследования для очередной книги, которые надолго отложила из-за здоровья родителей. К тому времени Алекс уже устроился на Семидесятой улице вместе с Мелиндой и Юрием и стал возвращаться к работе. Я сочла, что могу ненадолго уехать. Через несколько дней после приезда в Авиньон мне позвонил Клив:
– Ты не поверишь, – сказал он. – Алекс продал дом на Семидесятой улице.
– Что?! Быть такого не может, он мне ни слова не сказал.
– Ты же его знаешь.
Мы поговорили еще немного – я негодовала, Клив, как обычно, меня успокаивал. Это был тяжелый удар. Почему Алекс даже не предупредил меня? Дом на Семидесятой улице значил для меня еще больше, чем наш с мужем дом в Коннектикуте. Кроме того, это был в гораздо большей степени дом мамы, чем Алекса: каждый сантиметр, каждый предмет, каждое зеркало – всё здесь говорило о ее вкусах. Мы раньше шутили, что вкусам Алекса лучше всего соответствуют кубики льда. Что же будет с Алексом без этого дома, маминого творения, которое помогло им обрести успех?
Я погрузилась в раздумья – вспоминала, например, как Алекс в больнице сказал, что хотел бы переехать в квартиру, где можно было бы просто взять и вызвать электрика. Через час я собралась с духом и перезвонила мужу:
– Куда он переезжает?
– На Сорок девятую улицу, у него квартира в том же доме, что и у Сая Ньюхауса, – ответил Клив. – Кстати, он подчеркнул, что у нас в этой квартире будет отдельная комната.
Я невольно улыбнулась. Всю жизнь Алекс всеми возможными способами стремился удержать власть в своих руках. Как сказала Анна Винтур: “Алекс прежде всего был придворным Сая”. Жизнь его возвращалась в прежнюю колею.
Через несколько недель после того, как я вернулась из Франдни, Алекс предложил мне посмотреть его новую квартиру – он собирался переехать туда через пару месяцев. Стоило мне войти в дом – громоздкое здание в духе Муссолини, – я поняла, что первая за полвека холостяцкая берлога Алекса будет, как мы и предполагали, холодной и безликой. Будущие комнаты выходили окнами на реку, среди них – его просторная спальня и небольшие комнатки для нас с Кливом и Мелинды. Сквозь огромные голые окна лился яркий свет, на улице ревели сирены и автомобили, и я понимала, что здесь не приживется ни единая крупица маминого уюта. Именно в этой ледяной квартире я осознала – ее больше нет.
Всё лето квартиру перекрашивали, а мы пытались вернуться к нормальной жизни. По пятницам Алекс с Мелиндой и Юрием ездили в “Косогор” – их возил его любимый шофер от Condé Nast, благообразный пожилой алжирец Френчи. За последние годы с мамой Алекс ни разу не был в ресторане. “Я забыл, как читать меню”, – печально сказал он, когда мы в первый раз вышли поужинать; чтобы отвлечь его, мы по субботам водили всю компанию по местным бистро. По воскресеньям я проводила в “Косогоре” несколько часов, чтобы убедиться, что хозяйство ведется без сбоев. Алекс в это время бродил взад-вперед по кромке вдоль бассейна, заложив руки за спину, опустив взгляд, ссутулившись – так он выполнял предписание врачей больше гулять.
Глядя на новую жизнь Алекса, я часто вспоминала, как воображала будущее после маминой смерти: мне представлялось, что Алекс станет отшельником, будет жить в “Косогоре” и ездить в Нью-Йорк два-три раза в месяц, чтобы посетить врачей и ближайших друзей, а единственным утешением его станет живопись, которой он будет отдаваться всецело… Я стану навещать его каждый день и готовить еду или же приносить с собой приготовленные дома французские кушанья, чтобы, подобно Корделии, быть ему поддержкой и утешением… каким мягкосердечным Алекс станет, как благодарно будет улыбаться нам за обеденным столом… Задним числом мне кажется нелепым, что разумная шестидесятилетняя женщина может лелеять настолько абсурдные фантазии об отце. В реальности же Алекс теперь ни на минуту не оставался один – его окружали прислужники и приживалки.
В середине августа, как раз в предполагаемые дни переезда, у Алекса случился очередной сердечный приступ. Мелинда отвезла его в местную клинику, но осталась ею недовольна, и его на вертолете отправили в нью-йоркскую больницу, где сделали операцию на сосудах. Мы с Кливом были в Куперстауне и оставили Алексу с Мелиндой номера телефонов, по которым нам можно было дозвониться. Услышала о произошедшем, я бросилась в Нью-Йорк. Алекс встретил меня с недовольным видом.
– Где ты была? Тебя не найти, – сказал он обиженно.
– Я оставила Мелинде наши номера.
– Видимо, она их потеряла, – пробормотал он и начал жаловаться на коннектикутский дом: там всё напоминает ему о маме, вечерами особенно тяжело, все вещи вокруг будто говорят о ней. Он мечтает скорее переехать в новую квартиру в Нью-Йорке – и тут он уже заговорил об отделке. Одно время ему хотелось увеличить мамин портрет работы Ирвинга Пенна, чтобы повесить его на стену в холле, но потом он подумал, что лучше там будет висеть его собственная картина. Так сложно решить, какие памятные объекты оставить, а от каких отказаться – не будет ли кощунственно сохранить все ее портреты? Но и избавиться от них было бы неправильно. (Впоследствии я не раз вспоминала это его замечание.)