Но это были отдельные случаи, и в целом Алекс уже не мог держать руку на пульсе. В конце 1990-х Анна Винтур ощутила, что он уже отошел от дел: она поставила на обложку Vogue фотографию Хиллари Клинтон, и это был исторический момент, поскольку на обложке журнала никогда ранее не было первых леди.
– Когда номер вышел, он был в Майами и тут же позвонил мне в гневе, – вспоминает Винтур. – “Как ты могла?! Это чудовищно, это вульгарно, она похожа на домохозяйку, где здесь гламур?” Тогда я и поняла, что он утратил нюх. Люди начали стремиться к такой информации, этот номер пользовался огромным успехом – когда Алекс узнал об этом, то позвонил мне и извинился. А вы знаете, что извиняться он не любил.
В старости Алекса одолела та же напасть, что и маму в ее последние годы – его стали раздражать ошибки окружающих. Присущий ему эгоизм перешел в болезненную стадию. Гордость заменило неприкрытое, чванливое высокомерие. Он располнел, и его эго будто увеличилось вместе с телом. Через некоторое время после перемен в Condé Nast я отправилась на очередную выставку Алекса в галерею Эммериха, после чего сделала следующую запись в дневнике:
К нам подошел опухший седеющий человек, напоминавший шар в человеческом облике, утративший все следы былой элегантности. <…> Как будто его постоянно подкачивают легковоспламеняющимся газом, горячим воздухом беспрестанной лести.
Прошло десять лет, но Алекс помнится мне именно таким. И меня преследуют строчки из Шекспира: “Я это представленье и задумал, // Чтоб совесть короля на нем суметь // Намеками, как на крючок, поддеть”. Мама то и дело колола его воспаленное эго, постоянно напоминала, что он всего лишь очередной смертный, что мир ему ничего не должен. Теперь Татьяны рядом не было, и любящая жена уверяла, что он величайший художник современности – и личность его стала распадаться. Он стал по-детски хвалиться, какую важную роль играет в Condé Nast: во время очередных проблем со здоровьем он рассказывал налево и направо, что Айседор Розенфельд прилетел к нему в Майами на частном самолете Ньюхауса. Он воспринимал как должное, что может держать четырех подчиненных и не ходить на работу, и был не в состоянии сказать что-либо, не апеллируя к собственному величию.
– Как тебе Саймон Шама? – спросил он меня как-то раз. – Мне понравились “Граждане”, – ответила я. – Много лет не читала ничего подобного.
– А мне вот его читать не нужно, – сообщил он как бы иронически. – Мне он нравится, потому что он сказал Тине [Браун], что ему нравится моя новая книга.
Но самоирония не работала – теперь стало ясно, что лишившись власти, он стал еще более падким на лесть.
К 1997-му я чувствовала, что мы ужасно отдалились. В те месяцы, что он жил в Нью-Йорке, я заходила лишь ненадолго, и мы всего два-три раза в год ужинали с ним и Мелиндой. Мне бы хотелось чувствовать, как раньше, что он любит меня. Чтобы восстановить утраченную связь, как-то во время ужина я предложила ему устроить прием в честь выхода новой книги – “Молитва в камне”. Впервые за много лет он горячо меня обнял. Я снова стала милой Фросенькой! Не знаю другого человека, который бы больше любил восхваления и так по-детски нуждался бы во внимании. Сколько бы ему ни льстили, я чувствовала, что он погружается в стариковскую печаль, ощущает, что жизнь осталась позади.
– Скучаю по своему столику в Four Seasons, – сказал он мне грустно через пару лет после того, как Джеймс Труман занял его пост. Я понимала, что скучает не по еде и обслуживанию, а по элитному столу в центре зала, за которым было позволено сидеть всего нескольким важным шишкам нью-йоркской прессы – он царил за этим столом несколько раз в неделю, а все, кто проходили мимо, приветствовали его, как главаря мафии.
После смерти Татьяны Алекс стал еще более капризным и переменчивым. Весной 1997-го, когда мы обедали в его новом любимом ресторане “Даниэль”, он объявил, что в Майами стало “скучно”. Погода была не такой, как он надеялся, делать было нечего. Прожив там четыре года, Либерманы подумывали продать квартиру и купить что-нибудь в пригороде Нью-Йорка. Разумеется, не успев еще выставить квартиру на продажу, они нашли себе домик на Лонг-Айленде – громоздкое помпезное здание в Сэндс-Пойнт, – заняли у Сая миллион долларов и купили его.
(“Зачем вы купили этого монстра?” – спросил Розенфельд. “Так хотела Мелинда”, – ответил Алекс.)
Когда я впервые пришла в этот дом, то немедленно услышала в голове мамино злорадное хихиканье – входная дверь здесь была сделана из резного дуба, кухонные столешницы отделаны золотом. Алекс оправдывался тем, что Сэндс-Пойнт был для него первым местом, где мы с ним и мамой отдыхали после переезда в Америку. Действительно, когда я ехала туда, то всё время оглядывалась в поисках места, которое напомнило бы мне обветшалый домик, приютивший нас в то лето.
Либерманы наслаждались новым домом всего год. Осенью 1988 года Алексу стало совсем плохо. Вероятно, на его хрупкое здоровье – у него вновь проявился рак простаты, осложненный диабетом, проблемами с сердцем и хронической анемией – повлиял и тяжелый шок. Весной того же года издательство Condé Nast готовилось к переезду с Мэдисон-авеню, где оно располагалось четверть века, в новое здание на Таймс-сквер. Алексу сообщили, что в новом здании у него не будет кабинета – вместе с подчиненными Лео Лермана, который скончался четырьмя годами ранее, его ассистентов разместили в тесной комнатушке на Сорок четвертой улице.
Хотя он почти не бывал в своем кабинете в последние годы, известие о том, что ему не нашлось места в новом здании, повергло Алекса в тяжелую депрессию. Он так гордился своим положением в издательстве, что воображал себя неуязвимым.
– Лучше бы сразу вытащили меня из конюшни и пристрелили, – сказал он Мелинде, услышав новости.
Неужели он действительно полагал, что в эпоху, когда все решения принимались из соображений экономии, отставному полуинвалиду выделят столько же места, сколько тем, кто действительно работал в компании? В этом случае его самонадеянность, подпитываемая постоянной лестью окружающих, ввела его в заблуждение. Когда мы осенью того же года приехали в Нью-Йорк, он встретил нас в инвалидном кресле и казался рассерженным на весь мир. Алекс смотрел так сердито, как будто наше присутствие было совершенно неуместно. Неужели паранойя заставила его поверить, что мы в чем-то его подвели? Или же для его гордости было невыносимо, что его прежняя “семья” видит его в таком жалком состоянии? Вслед за нами пришла Доди. Как же он любил свою новую компанию! Увидев ее, Алекс заставил себя слабо улыбнуться.
Большую часть зимы и весны он пробыл в Майами, а летом 1999-го Мелинда привезла его в Нью-Йорк на осмотр к доктору Розенфельду. К тому времени Алекс принимал столько лекарств, что спал двадцать часов из двадцати четырех. Порой он не мог даже поесть самостоятельно и его приходилось кормить с ложечки. Весь день Мелинда периодически шлепала его по бедру и восклицала: “Зайка!”, чтобы он не проспал круглые сутки.
Именно в тот раз я дождалась, пока Мелинда выйдет по делам, и в последний раз попыталась добиться у него правды о письмах великого поэта.
– Алекс, дорогой, где письма?
– Где-то там, – ответил он и махнул рукой, после чего снова уснул. Это были одни из последних слов, которые я услышала от него в Нью-Йорке. На следующий день они улетели в Майами, где он стал дожидаться смерти. А несколько дней спустя я вернулась в их квартиру и нашла свое наследство – письма Маяковского маме, после чего стала планировать эту книгу.
Пока я писала ее, мне пришла в голову еще одна версия того, почему Алекс не хотел отдавать мне письма Маяковского: помимо его желания остаться в истории единственной любовью легендарной женщины, он мог спрятать их еще и потому, что они представляли изрядную ценность. Когда мама умерла, больше всего меня потрясло превращение некогда щедрого и открытого человека в мелочного скупца. Ему хотелось оставить себе всё ценное, что принадлежало маме, невзирая на то, что это предназначалось мне и сколько это значило для меня. Именно поэтому он не отдал мне ничего из дома на Семидесятой улице. А я в то время слишком горевала по дому, чтобы думать о его содержимом; но когда поняла, что произошло, – пришла в ярость.
Та же скупость толкнула его на еще более низкий поступок: за портретом мамы хранилось завещание Алекса, по которому мне не досталось ни одной работы Яковлева – всё перешло его вдове. И еще одно доказательство его бесчувственности: на следующий день после смерти мамы (она оставила мне всё свое имущество) Алекс попросил меня принести поднос с ее украшениями, чтобы выбрать подарок для Мелинды в знак благодарности. Когда я поставила поднос ему на кровать, он тут же указал на платиновую брошь с бриллиантами, которую я помнила с детства. Это не только был самый ценный предмет в коллекции – это был подарок моего отца, Бертрана дю Плесси, которому он достался от его матери. В тот день мне слишком хотелось ободрить и порадовать Алекса, и я не стала протестовать. Только несколько месяцев спустя я подумала – да как он посмел? И как я позволила своему наследству, этому бесценному напоминанию о своих родителях, ускользнуть сквозь пальцы? В такие моменты я думала – да существует ли вообще “настоящий Алекс”? Или же этот человек – всего лишь пустая, ледяная планета, которая вращалась вокруг женщин-солнц, отражая их привычки и характеры?
В конце лета 1999-го здоровье Алекса стало ухудшаться еще быстрее. Мелинда сообщила, что ему пришлось обзавестись аппаратом суточного мониторинга кардиограммы, по которому она периодически стучала, чтобы разбудить его. Мне ужасно хотелось его увидеть, но она отговаривала меня, справедливо полагая, что мое появление будет для него шоком, потому что он поймет, что конец близок. Я бы всё отдала за возможность подержать его за руку, заглянуть ему в глаза – даже если бы я ничего не увидела во взгляде. Но мне оставалось только воображать его последние месяцы в Майами – как он ездит на своем электрокресле, засыпает, пока Мелинда кормит его, как она везет его к окну, за которым простирается Бискейн залив. Я звонила ему каждый день, кричала в трубку: “Как ты?”, а он шелестел в ответ, словно из-за пелены тумана: всё хорошо.