щего. Ну, то есть, получал экзистенциальный кайф, — не удержался и выразился Салыкин. — И мне не хотелось в этот момент ни денег, ни славы, ни женщин, честное слово. Мне хотелось вечно сидеть вот так — и существовать. И наслаждаться. Что такое счастье, брат? Я тогда понял, то есть даже не тогда, а потом, когда вспоминал. Счастье — это ощущение своего полного соприкосновения с жизнью. Всеми зазубринками, шишечками, всеми выпуклостями и впуклостями, — улыбнулся Салыкин смешному слову. — Соприкосновение и ощущение единства. И радости. Причем ты ясно чувствуешь, что не только ты радуешься, что соприкоснулся с жизнью, но и она радуется, что соприкоснулась с тобой. Можешь не верить, но я даже чувствовал, как портвейну нравится, что я его пью. Портвейн же себя тоже по-разному ведет. Может и колом в горле встать, может с отвращением в тебя пропихиваться, если с похмелья, может торопиться, толкаться сам в себе — как очередь за тем же портвейном, — Салыкин опять улыбнулся, довольный, что умеет так складно говорить. — А может литься радостно, легко, свободно, как песня, только в горло, а не наоборот. Тогда счастье. Я, между прочим, и женщин только сейчас учусь любить. Раньше — самолюбие, просто охота и так далее. А сейчас именно для счастья. То есть чтобы почувствовать полное соприкосновение с жизнью — через женщину. При этом ты счастлив только в том случае, если счастлива она. Понимаешь? Если бы я умел, я бы жил пьяным. Я бы выпивал и трахался и больше ничего бы не делал. Понимаешь?
Про женщин Валько понимало теоретически, а про портвейн вполне практически. По счастью, болезненного пристрастия Валько в себе не обнаружило, выпивало в охотку и не испытывало непреодолимой тяги продолжить. Оно рано поняло, что другие люди, так называемые нормальные, пьют ради освобождения от пола. Нет, конечно, кого-то, напротив, начинает обуревать похоть, но это лишь в начале выпивки, это проходит, если как следует добавить. Добавляешь — и нет никаких других желаний, и полностью растворяешься в своем состоянии. Приходит свобода. При этом чем физиологичнее твои хмельные ощущения, тем они, получается, духовнее: одним мощным желанием ты отринул все прочие, всю земную суету и ея страсти. Настоящий пьяница добр, бескорыстен, ласково эгоистичен.
Таким образом Валько перенимало у других то, что не могло открыть самостоятельно: открывает тот, кого куда-то тянет, а его никуда не тянуло, хотя оно и находилось все время в поиске.
17.
Оно даже попробовало заняться литературой, как Салыкин.
Начало со стихов. С тайными смыслами и явными аллитерациями (само слово очень понравилось — «аллитерация»; Салыкин, добрая душа, не только этим термином похвастался, но и внятно объяснил, что такое).
Палевая пластмасса выпуклых паль
Пылится в плотной плоскости дня.
Это дым или дыль или доль или даль.
Я не знаю. Но это плеяет меня...
И т. д.
Исписав таким образом целую тетрадь, Валько дало ее на суд Салыкину. Тот прочел одно стихотворение, другое. С удивлением посмотрел на Валько.
— Или ты придуриваешься, или ты гений.
— Наверно, придуриваюсь, — улыбнулось Валько.
— Ты ведь стихов не знаешь, ты даже, например, Хлебникова не читал.
— Не читал.
— Сам придумал, получается?
— Сам.
— Хм. Если и придуриваешься — гениально придуриваешься. Что такое «пали»?
— Ну, тени, которые падают. Или не тени. То, что падает.
— А «плеяет»?
— Не знаю... Состояние...
— То есть ты не слова придумываешь, ты и состояния придумываешь, и предметы? И сам их называешь?
— Получается, так.
— Надо же...
Салыкин стал читать дальше. Одно прочел вслух:
Не гуль голубиный, не буль моей судьбы,
А веперь с востока выпер чуждый харк.
Но мне он родней, чем глыбистые лбы
Людей, что обезлюживают каждый мой шарк...
И т. д.
И сказал:
— Может, ты сам не понимаешь, что пишешь?
— Не всегда, — согласилось Валько.
— Тогда не знаю... Тут, ё, стараешься, жизнь кладешь, а он взял и... Даже как-то не верится. А может, ты списал откуда-нибудь?
— Нет.
— Даже странно. Нет, скорее всего, это выпендреж. Гением ты не можешь быть.
— Почему это?
— Потому что не бывает сразу двух гениев в одном городе.
— А кто еще?
— Скотина!
— А, ну да, — догадалось Валько. — Ладно, не бери в голову, давай выпьем.
Валько была очень приятна похвала Салыкина. Оно продолжило свои упражнения, ночи просиживало, испытывало подлинное вдохновение, было счастливо в эти моменты. Нашло, кстати, книги Хлебникова — все, что сумело достать. Прочло. Поразилось. Увидело безоглядную гениальность, безумие и — бесполость. Значит — можно? Значит, строят люди на этом жизнь?
Оно так увлеклось, что подумывало уже, не перебраться ли на филфак и там поучиться этому делу с толком. Салыкин горячо поддержал идею. Но Валько решило подождать все-таки до конца курса.
— Тебя нужно вывести в люди, — сказал однажды Салыкин. — Я-то и так обойдусь, а тебе надо. Есть тут литобъединение при газете «Заря молодежи», Подольский руководит, крупнейший поэт областного масштаба. Там как раз, я знаю, скоро первое заседание. Сходим, посмотрим?
Валько согласилось.
Литобъединение собиралось почему-то в помещении гарнизонного Дома офицеров — массивного здания постройки начала 20-го века, с колоннами, с высокими окнами. В так называемой Голубой гостиной (по цвету стен и штор) густо набилось самодеятельных литераторов. Валько с удивлением увидело среди них немало людей зрелого и даже пожилого возраста — ветераны пера и пишущей машинки, неисправимые или неизлечимые энтузиасты. Но была и зеленая молодежь, совсем школьники. Новички выделялись любопытствующими взглядами, большинство же были — свои, старожилы, они бурно здоровались, обнимались, радуясь видеть друг друга, как школьники после каникул. Явился Подольский, худой старик с повадками мэтра. Поприветствовав собравшихся, он произнес речь о той ответственности, которую взваливает на себя каждый, кто берется за перо независимо от того, публикуется он или нет. Подольский отметил, что талант отличается от бездарности наличием таланта, у бездарности же никакого таланта нет, а есть только имитация, что легко в пору всеобщей грамотности. Он тонко заметил, что не всякий, кто пишет лесенкой, Маяковский, и не всякий, кто пишет о природе, Есенин или Кольцов. Еще более тонко он подчеркнул, что плохие стихи писать легко, а хорошие трудно. Плохие отличаются от хороших тем, что они хуже. Ну, и дальше в том же духе. Салыкин иронически посматривал на Валько, потом, словно опасаясь, что Валько не разглядит его иронии, сказал ему на ухо: «Куда мы попали, это ужас!»
Меж тем Подольский, выразив удовлетворение, что видит многие знакомые лица, сказал, что рад появлению и новичков. Кто-то останется, кто-то уйдет, прояснится со временем. А пока — для знакомства — пусть каждый прочтет по стихотворению. Желательно, чтобы оно было характерным. Визитной карточкой, так сказать. По кругу.
Первыми в кругу оказались старожилы. Они читали уверенно, крепко, поощряемые улыбками и уважительной внимательностью товарищей. Потом вступили новички. Пятидесятилетняя дама в огромных очках протяжно декламировала:
И этих хризантем такое было буйство,
Что я не стала прятать их в стекло.
Я их не срезала, зато какое чувство,
Они во мне родят, кивая мне в окно!
(Как большинство самоделыциков, она была уверена, что рифма — это когда кончается на ту же букву).
Ее чтение было скомкано, потому что тихо, извинившись за опоздание, вошла девушка.
Высокая, яркая: волосы светлые и явно свои, потому что с легким рыжеватым оттенком, слишком естественным, так не красят, глаза зеленовато-голубые, да еще одета в алую кофту и алые брюки.
— У мертвого встанет! — тихо процедил Салыкин, привычно защищая себя ерничеством, а глаза у него стали тоскливые, будто он успел уже полюбить эту девушку, и ухаживал, и получил отказ. Другие тоже — кто простодушно обалдел (поэты-пролетарии), кто сделал вид, что ничего особенного не произошло (поэты-интеллектуалы), кто откровенно и подчеркнуто пялился и чуть не потирал руки (поэты-авангардисты), кто снисходительно усмехался (девушки-поэтессы), кто осудил взглядом за опоздание (дамы-поэтессы и пожилые любители)...
Девушка прошла на свободное место — и оно оказалось как раз там, где по очереди приходилось читать. Подольский объяснил ей это.
— Да нет, я не готова, — пожала плечами девушка.
— Но вы же пишете? — спросил Подольский.
— Что я там пишу. Ерунда, — махнула девушка рукой и рассмеялась.
— Вообще-то у нас объединение для пишущих, — строго сказал Подольский.
— Нет, я пишу. Но читать не люблю. Я лучше послушаю.
— Мы сегодня знакомимся. И каждый читает по стихотворению, — растолковал Подольский.
— Да? Интересно.
— Я рад, что вам интересно. Ну, читайте.
— Да не хочу я, с какой стати? — удивилась девушка. — Тоже мне — обязаловка.
Подольский сделал паузу. Видно было, что ему хочется выгнать нарушительницу распорядка. Но что-то мешает. Бог весть, кто она такая. Может, дочка какого-нибудь начальника. Очень уж богато одета. Подольский, конечно, либерал, он презирает чинопочитанье. Но не хочет неприятностей для своего любимого детища, литобъединения. Оно же — глоток воздуха для местных молодых талантов. Подольский нашел компромисс:
— Хорошо! — сухо сказал он девушке. И подчеркнуто приветливо обратился к сидящей за нею по очереди подростковой барышне, нетерпеливо моргающей маленькими глазками. Та резво начала, Подольский умиротворенно слушал. Он расставил точки над i: показал всем, что не поступился принципами, а просто проигнорировал блажь чужого человека.
После каждого выступления мэтр в нескольких словах оценивал.