Оно — страница 123 из 247

— Не важно, как крепко ты будешь держаться за этот ясеневый черенок, — говорил Тони Трекер хриплым, скрипучим голосом. Зубы выпирали изо рта в безумной улыбке. — Не важно, Астматик! Мы доберемся до тебя. До тебя и твоих друзей. Мы получим МЯ-АЧ!

Эдди закричал, отшатнулся. Ему на плечо легла рука. Он отпрянул. Хватка на мгновение усилилась, потом рука отпустила его плечо. Он повернулся. Перед ним стояла Грета Боуи. Мертвая. Половины лица как не бывало; черви копошились в оставшемся красном мясе. В руке она держала зеленый воздушный шарик.

— Автомобильная авария, — пояснила узнаваемая часть рта и растянулась в улыбке. Сопровождалась улыбка жутким скрипом, и Эдди увидел сухожилия, двигающиеся, как ремешки. — В восемнадцать лет, Эдди. Я выпила и закинулась «красной птичкой».[226] Твои друзья здесь, Эдди.

Эдди попятился, выставив перед собой руки. Грета шла следом. Кровь, выплеснувшаяся ей на ноги, засохла длинными полосами. На Грете были туфли без задников.

И тут у нее за спиной он увидел еще одно страшилище: Патрик Хокстеттер плелся к нему через внешнее поле. Тоже в форме «Нью-йоркских янки».

Эдди побежал. Грета схватила его, порвала рубашку, выплеснула какую-то ужасную жидкость ему за шиворот. Тони Трекер вылезал из проделанной им дыры в земле. Шатающийся Патрик Хокстеттер, едва волоча ноги, тащился к нему. Эдди побежал, не зная, откуда возьмется необходимый для бега воздух, но все равно побежал. И на бегу увидел слова, выплывшие прямо перед ним, слова, написанные на зеленом шарике, который держала Грета Боуи:

ЛЕКАРСТВО ОТ АСТМЫ ВЫЗЫВАЕТ РАК ЛЕГКИХ!

НАИЛУЧШИЕ ПОЖЕЛАНИЯ

ОТ «АПТЕЧНОГО МАГАЗИНА НА ЦЕНТРАЛЬНОЙ»

Эдди бежал. Бежал и бежал, и в какой-то момент рухнул без чувств около Маккэррон-парк. Какие-то мальчишки увидели его и обошли стороной, потому что выглядел он как алкоголик, от которого можно подхватить какую-то болезнь, или даже как убийца. Они уже собрались сообщить о нем в полицию, но все-таки не стали.

3
Боб Роган наносит визит

Беверли рассеянно шагала по главной улице от «Таун-хауса», куда забежала, чтобы переодеться в синие джинсы и ярко-желтую блузку. Она не думала о том, куда идет. Думала вот о чем:

Волосы твои —

Жаркие угли зимой.

Хочу в них сгореть.

Она спрятала полученную открытку в нижнем ящике комода, под стопкой белья. Ее мать, наверное, открытку видела, но это значения не имело. Самое главное — отец в этот ящик никогда не заглядывал. Если бы он нашел открытку, то посмотрел бы на нее яркими, почти что дружелюбными глазами, взгляд которых парализовывал ее, и спросил бы самым дружелюбным тоном: «Ты делала что-то такое, чего делать тебе не следовало, Бев? Ты что-то делала с каким-то мальчиком?» И ответь она «да», или ответь она «нет», последовал бы быстрый удар, такой быстрый и сильный, что сначала она бы даже не почувствовала боли — проходило несколько секунд, прежде чем пустота в месте удара исчезала, и ее заполняла боль. А потом голос отца, такой же дружелюбный, добавил бы: «Беверли, иногда ты очень меня тревожишь. Очень тревожишь. Ты должна повзрослеть. Или это не так?»

Ее отец до сих пор мог жить в Дерри. Жил здесь, когда в последний раз дал о себе знать, но это произошло… сколько прошло лет? Десять? Задолго до того, как она вышла за Тома. Она получила от него открытку, не простенькую почтовую открытку, как со стихотворением, а цветную, с изображением отвратительной пластмассовой статуи Пола Баньяна, которая высилась перед Городским центром. Статую поставили в пятидесятых годах, она стала одним из символов ее детства, но открытка отца не вызвала у нее ни ностальгии, ни воспоминаний; с тем же успехом он мог прислать открытку с «Вратами на Запад» в Сент-Луисе или мостом «Золотые ворота» в Сан-Франциско.

«Надеюсь, дела у тебя идут хорошо и ты в полном здравии, — написал он. — Надеюсь, ты пришлешь мне что-нибудь, если сможешь, потому что располагаю я немногим. Я люблю тебя, Бевви. Папа».

Он действительно ее любил, и каким-то образом, полагала она, из-за его любви она по уши втюрилась в Билла Денбро тем долгим летом 1958 года: потому что из всех мальчишек именно Билл демонстрировал силу, которую она ассоциировала с отцом… но при этом совсем другую силу — ту, что прислушивалась к мнению других. По глазам и поступкам Билла она видела: он не верит, что «беспокойство» за близких, которое не оставляло отца — единственная причина, оправдывающая применение силы… словно люди — домашние любимцы, которых нужно баловать и наказывать.

Как бы то ни было, к концу их первой встречи полным составом в июле того года, встречи, на которой Билл, не прилагая к тому усилий, стал их безоговорочным лидером, она безумно любила его. И назвать ее чувство обычной влюбленностью школьницы — все равно что назвать «роллс-ройс» транспортным средством с четырьмя колесами, чем-то вроде телеги для перевозки сена. Она не краснела, когда видела его, обходилась и без визгливого смеха, не писала его имя на деревьях мелом или чернилами на Мосту Поцелуев. Просто все время жила с его образом в сердце, ощущая сладкую, мучительную душевную боль. Она бы умерла ради него.

И вполне естественно, полагала она, что ей хотелось верить, будто именно Билл прислал это любовное стихотворение… но она никогда не заходила так далеко, чтобы действительно себя в этом убедить. И потом… в какой-то момент… разве автор не открылся ей? Да, Бен ей все сказал (но сейчас не вспомнила бы, даже если б от этого зависела ее жизнь, когда и при каких обстоятельствах он сказал ей об этом вслух), и хотя свою любовь к ней он скрывал почти так же хорошо, как она — любовь к Биллу,

(но ты сказала ему, Бевви, ты сказала ему, что любишь)

любовь эта не вызвала бы сомнений у любого внимательного (и доброго) человека: она проявлялась в том, как тщательно он сохранял с ней дистанцию, в том, как менялось его дыхание, когда она касалась его кисти или предплечья, в том, как он одевался, зная, что увидит ее. Милый, нежный, толстый Бен.

Как-то он разрушился, этот сложный доподростковый треугольник, но как именно, она по-прежнему вспомнить не могла. Среди многого другого. Кажется, Бен признался, что сочинил и отослал ей то маленькое любовное стихотворение. Кажется, она призналась Биллу в своей любви и пообещала любить его вечно. И каким-то образом два эти признания помогли спасти их всех… или не помогли? Она не помнила. Эти воспоминания (или воспоминания о воспоминаниях, так, пожалуй, правильнее) казались вершинами островов, точнее, выступами одного кораллового рифа, поднимающегося над водой, не отдельные, а соединенные на глубине воедино. И однако, когда она пыталась нырнуть, чтобы увидеть остальное, перед мысленным взором возникал какой-то безумный образ: скворцы, которые каждую весну возвращались в Новую Англию, сидящие на телефонных проводах, на деревьях, на крышах домов, ссорящиеся из-за места и наполняющие воздух конца марта пронзительными криками. Образ этот вновь и вновь приходил к ней, чуждый и тревожащий, как сильный луч радиомаяка, забивающий сигнал, который ты действительно хочешь поймать.

Беверли испытала шок, осознав, что стоит перед прачечной самообслуживания «Клин-Клоуз», куда она, Стэн Урис, Бен и Эдди отнесли тряпки в тот день в конце июня: тряпки, запачканные кровью, которую могли видеть только они. Увидела, что окна в высохшей мыльной пене, а на двери висит табличка с надписью от руки: «ПРОДАЕТСЯ ВЛАДЕЛЬЦЕМ». Найдя участок, свободный от пены, Беверли заглянула в прачечную. Увидела пустое помещение с более светлыми квадратами на грязных желтых стенах: там стояли стиральные машины.

«Я иду домой», — в ужасе подумала она, но все равно продолжила путь.

Этот район не сильно изменился. Спилили еще несколько деревьев, возможно, вязов, пораженных болезнью. Дома стали более обшарпанными; разбитые окна встречались чаще, чем в ее детстве. Некоторые дыры закрыли картоном, другие — нет.

И вскоре она стояла перед многоквартирным домом номер 127 по Нижней Главной улице. Никуда за годы ее многолетнего отсутствия он не делся. Облупившаяся белая краска, которую она помнила, стала облупившейся шоколадно-коричневой краской, но в том, что это дом, где она жила, сомневаться не приходилось. Это окно их кухни, а то — ее спальни.

(«Джим Дойон, уйди с той дороги! Уйди немедленно, или ты хочешь, чтобы тебя сбила машина и ты умер?»)

Беверли пробрала дрожь, она скрестила руки на груди, обхватив локти ладонями.

Отец мог еще жить здесь; да, мог. Он переехал бы только в случае крайней необходимости. «Просто подойди к подъезду, Беверли. Посмотри на почтовые ящики. Три ящика на три квартиры. И если на одном фамилия „МАРШ“, ты сможешь нажать звонок, и очень скоро раздастся шуршание шлепанцев в коридоре, дверь откроется, и ты увидишь его, мужчину, сперма которого сделала тебя рыжеволосой и левшой и дала тебе способность рисовать… помнишь, как он раньше рисовал? Он мог нарисовать все, что хотел. Если у него возникало такое желание. Но возникало оно нечасто. Думаю, у него было слишком много поводов для тревоги. А если все-таки возникало, ты сидела часами и наблюдала, пока он рисовал кошек, и собак, и лошадей, и коров с „Му-у“ в поднимающихся от морды пузырях. Ты смеялась, и он смеялся, а потом говорил: „Теперь ты, Бевви“, — и когда ты брала ручку, он направлял твою руку, и ты видела, как из-под твоих пальцев появлялась корова, или кошка, или улыбающийся человечек, тогда как ты вдыхала запах его „Меннен скин брейсер“ и тепло его кожи. Давай, Беверли. Нажми кнопку звонка. Он откроет дверь, и он будет старым, с лицом, глубоко прорезанным морщинами, а зубы, те, что остались, будут желтыми, и он посмотрит на тебя и скажет: „Да это же Бевви, Бевви приехала домой, чтобы повидаться со стариком отцом, заходи, Бевви, я так рад тебя видеть, я так рад, потому что ты тревожишь меня, Бевви, ты сильно меня ТРЕВОЖИШЬ“».