Оно — страница 99 из 247

Конечно же, это его голос, который я помню, — голос моего отца, низкий, неторопливый. Я помню, как он, бывало, посмеивался или хохотал. Как брал паузу, чтобы раскурить трубку, высморкаться или взять банку «Наррагансетта»[178] («Харкни Гансетт», как он его называл) из холодильника. Этот голос для меня голос всех голосов, голос всех этих лет, главный голос этих мест — и его не найти ни в интервью, ни в жалких книгах по истории этого города… ни на моих магнитофонных пленках.

Голос моего отца.

Уже десять вечера, библиотека закрылась час назад, снаружи завыл ветер. Я слышу, как маленькие ледышки — идет снег с дождем — бьют по окнам и по стенам стеклянного коридора, который ведет в детскую библиотеку. Я слышу и другие звуки — мерные потрескивания и постукивания за пределами светового круга, в котором я сижу, заполняя разлинованные желтые страницы блокнота. Всего лишь звуки оседания старого дома, говорю я себе… но у меня есть вопросы. Я спрашиваю себя, а не бродит ли в этой буре клоун, продающий воздушные шарики.

Но… не важно. Думаю, я наконец-то нашел путь к последней истории моего отца. Я услышал ее, когда он лежал на больничной койке, за шесть недель до смерти.

Каждый день я приходил к нему после школы вместе с матерью, и один — вечером. Матери приходилось оставаться дома и хлопотать по хозяйству, но она настояла на том, чтобы я навещал его. Ездил я на велосипеде. Она не разрешала мне садиться на попутки, хотя убийства уже четыре года как прекратились.

To были тяжелые шесть недель для пятнадцатилетнего подростка. Я любил отца, но возненавидел эти вечерние визиты — когда наблюдал, как он ссыхается и тает, как распространяются и углубляются на его лице морщины боли. Иногда он плакал, хотя старался сдерживаться. Домой я возвращался уже в сгущающихся сумерках и думал о лете 1958 года, и боялся оглянуться, потому что там мог быть клоун… или оборотень… или мумия Бена… или моя птица. Но больше всего я боялся, что у этой твари, какой бы образ она ни приняла, будет искаженное раковой болью лицо моего отца. Я крутил педали как мог быстро, не думая о том, сколь часто стучит сердце и каким красным и потным будет мое лицо. Когда я, тяжело дыша, входил в дом, мать спрашивала: «Почему ты так быстро гоняешь, Майки? Еще заболеешь». Я на это отвечал: «Хотел побыстрее вернуться и помочь тебе по дому», — после чего она обнимала меня, целовала и говорила, что я хороший мальчик.

Время шло, и мне все с большим трудом удавалось находить темы для разговора с ним. Я ехал в город на велосипеде и ломал себе голову, о чем же сегодня с ним поговорить, страшась момента, когда выяснилось бы, что говорить больше не о чем. Его умирание пугало меня, приводило в ярость, но и раздражало. Я полагал тогда, и теперь мое мнение не изменилось: человек, если уж уходит, должен уйти быстро. Рак не просто убивал, но вызывал деградацию, лишал человеческого достоинства.

Мы никогда не говорили о раке, и иной раз, когда молчали, я думал, что нам нужно о нем поговорить, что говорить нам больше не о чем, и мы останемся в этой паузе, как дети, которым не нашлось места в игре «музыкальные стулья», когда пианино замолкает, и я едва не впадал в панику, пытаясь найти тему для разговора, любую тему, лишь бы не касаться той мерзости, что сейчас пожирала изнутри моего папулю, который однажды схватил Буча Бауэрса за волосы, вогнал под подбородок дуло винчестера и потребовал, чтобы тот оставил его в покое. А если бы нам все-таки пришлось говорить о раке, то я бы скорее всего расплакался. И думаю, мысль о том, что я, уже пятнадцатилетний, могу расплакаться на глазах отца, пугала и печалила меня, как никакая другая.

Во время одной такой бесконечной жуткой паузы я вновь спросил его о пожаре в «Черном пятне». В тот вечер его накачали обезболивающими, потому что ему было совсем худо, и он то и дело впадал в забытье, то говорил ясно и четко, то переходил на какой-то экзотический язык, который я называл смурным. Иногда я знал, что он говорит со мной, случалось, что он вроде бы принимал меня за своего брата Фила. Я спросил его о «Черном пятне» без особой причины: просто мелькнула эта мысль, и я за нее ухватился.

Его взгляд сфокусировался на мне, он улыбнулся.

— Так ты, значит, не забыл, Майки, так?

— Нет, сэр, — ответил я, хотя не думал об этом года три, а то и больше. И добавил фразу, которую иногда произносил он: — Это не выходило у меня из головы.

— Что ж, я тебе расскажу. В пятнадцать ты, пожалуй, уже не маленький, да и твоей матери здесь нет, и она не может меня остановить. А кроме того, ты должен знать. Такое могло случиться только в Дерри, и это ты тоже должен знать, чтобы быть начеку. Условия для такого здесь самые подходящие. Ты парень осмотрительный, так, Майки?

— Да, сэр.

— Хорошо. — И его голова упала на подушку. — Это хорошо. — Я думал, он опять забудется — его глаза закрылись… но вместо этого он заговорил:

— Когда я служил здесь на армейской базе в двадцать девятом и тридцатом, на холме находился «Унтер-офицерский клуб». Там сейчас построен Муниципальный колледж. Стоял он позади магазинчика, где всегда можно было купить пачку «Лаки страйк» за семь центов. Клуб представлял собой старый ангар из гофрированного железа, но внутри его уютно обустроили: ковер на полу, кабинки вдоль стен, музыкальный автомат, и по уик-эндам ты мог покупать прохладительные напитки… если был белым, само собой. По субботам в клубе обычно играл джаз-оркестр, туда стоило заглянуть. На стойке, конечно, стояло все безалкогольное, действовал «сухой закон», но мы слышали, что можно получить кое-что и покрепче, если захочешь… и если на твоей армейской карточке есть маленькая зеленая звезда. Такой тайный знак. Конечно, речь шла в основном о самодельном пиве, но по уик-эндам иногда продавали и более крепкие напитки. Если ты был белым.

Нас, солдат роты Е, к этому клубу, разумеется, и близко не подпускали. Поэтому мы ехали в город, если получали увольнительную на вечер. В те годы Дерри оставался городом лесорубов, и в нем работали восемь или десять баров. Большинство их располагалось в той части города, которую называли «Адские пол-акра». Я говорю не о «говорильне», ничего такого в Дерри не было и в помине. Эти бары в народе называли «слепыми свиньями»,[179] и правильно, потому что посетители вели себя там, как свиньи, а выбрасывали их оттуда почти что слепыми. Шериф знал, и копы знали, но заведения эти ревели ночи напролет, как повелось с 1890-х годов, когда начался лесной бум. Я полагаю, кого-то подмасливали, но, возможно, не так уж и многих и не такими уж большими деньгами, как можно подумать; в Дерри хватало всяких странностей. В некоторых барах подавали как крепкий алкоголь, так и пиво, и судя по тому, что я слышал, спиртное, продававшееся в городе, было в десять раз лучше самопальных виски или джина, которые наливали в белом «Унтер-офицерском клубе» по пятницам и субботам. Спиртное, продававшееся в городе, перевозили через границу с Канадой на лесовозах, и по большей части содержимое бутылок соответствовало этикеткам. Хорошая выпивка стоила дорого, немало продавалось и паленой, которая могла ударить в голову, но не убивала, а если уж ты терял зрение, то ненадолго. Но в любой вечер приходилось пригибать голову, когда начинали летать бутылки. Бары назывались «У Нэна», «Парадиз», «Источник Уоллиса», «Серебряный доллар», а в одном, «Пороховнице», клиент мог снять проститутку. В принципе, ты мог найти женщину в любом «свинарнике», для этого не пришлось бы прилагать особых усилий, многие хотели выяснить, отличается ли ржаной хлеб от белого, но в те дни таким, как я, или Тревор Доусон, или Карл Рун, моим тогдашним друзьям, приходилось крепко подумать на сей предмет — снимать или не снимать проститутку, белую проститутку.

Я уже говорил, в тот вечер отца накачали обезболивающими. Я уверен, если б не накачали, он ни за что не рассказал бы все это своему пятнадцатилетнему сыну.

— Прошло не так уж много времени, когда появился представитель Городского совета, пожелав встретиться с майором Фуллером. Сказал, что хочет поговорить о «некоторых проблемах, возникших у горожан и солдат», и об «озабоченности электората», и о «вопросах приличия», но в действительности он хотел от Фуллеpa совсем другого, и в этом сомнений быть не могло. Они не желали видеть армейских ниггеров в своих «свинарниках», не хотели, чтобы те общались с белыми женщинами и пили запрещенное законом спиртное в барах, где полагалось находиться и пить запрещенное законом спиртное только белым.

Конечно, все это было смешно. Белые женщины, о чести которых они так волновались, были опустившимися шлюхами, постоянно отиравшимися в барах, а что касается мужчин… что ж, могу сказать только одно: никогда не видел члена Городского совета в «Серебряном долларе» и или в «Пороховнице». В таких дырах пили лесорубы, одетые в клетчатые черно-красные куртки, со шрамами и струпьями на руках, некоторые без пальцев или без глаза, все — без большинства зубов, от всех пахло щепой, опилками и смолой. Они носили зеленые фланелевые штаны и зеленые резиновые сапоги на толстой рубчатой подошве, оставляющие на полу грязные лужицы растаявшего снега до тех пор, пока он не становился черным. Они ядрено пахли, Майки, ядрено ходили и ядрено говорили. И сами были ядреными. Как-то вечером, в баре «Источник Уоллиса», я видел парня, у которого лопнула рубашка на руке, когда он мерялся силой рук с другим лесорубом. Не разорвалась, как ты, должно быть, подумал, а лопнула. Рукав просто взорвался, а лохмотья сорвало с руки. И все кричали и аплодировали, а кто-то хлопнул меня по плечу и сказал: «Это то, что ты называешь „пердеж армрестлера“, чернолицый».

Я к тому тебе это говорю, чтобы ты понял — эти мужики, которые появлялись в «слепых свиньях» вечером в пятницу и субботу, когда они выходили из чащи, чтобы пить виски и трахать женщин, а не дырку от сучка, смазанную топленым жиром, если бы эти мужики не хотели пить в одном баре с нами, они тут же вышвырнули бы нас. Но дело в том, Майки, что наше присутствие или отсутствие их нисколько не волновало.