— Да пока ничего. Прорвался к сто девятнадцатому доту и продержался в окопчике до тех пор, пока сержант Вознюк не выяснил у меня, жива ли медсестра Кристич. Кажется, он и прорвался к нему только для того, чтобы спросить о тебе. Пробиться сюда, очевидно, уже не смог, не получил разрешения! Он ведь теперь в армии. Впрочем, может еще попытается.
— Но он… он-то жив? Я спрашиваю: он жив?
— Сержант сказал, что «ушел наверх». С ним было еще несколько парней. Вырвался из окопа и ушел по склону на гребень. Вот все, что я знаю.
— И чего его только носит здесь?! Господи, зачем все это?! Где его часть, кто командир? Уходил бы уже отсюда, отступал вместе со своими.
— А парень, по всему видать, храбрый, — проговорил Громов, уже стоя в проеме двери. — Хотя и баламутный.
— Ты серьезно считаешь, что он может попытаться прийти сюда? — подалась вслед за комендантом Мария.
— Уж кто-кто, а он, судя по всему, может. На его месте, будучи настолько влюбленным в «свою Марию», я бы попытался.
35
— Безлошадники, прячься: немцы! — ворвался в воспоминания Гордаша голос кавалериста. — Вон, по склону.
— «Немцы-немцы…» Откуда ты знаешь, что немцы? — прогундосил обозник. — Может, то наши пошли.
— Будут тебе «наши», — негромко отрубил кавалерист, отпрыгивая в сторону и приседая за кустом. Гордаш бросился вслед за ним, и лишь обозник еще долго, невыносимо долго и медленно ковылял, пока кавалерист почти силой не усадил его на влажный пенек, между собой и несостоявшимся топографом.
Их было шестеро и поднимались они на вершину, идя след в след, с интервалом в два шага, словно альпинисты, совершающие восхождение в одной связке.
— Наши, души безлошадные, сразу же разбрелись бы. Эти ж во как топают. Немцы, они и есть немцы, — бубнил кавалерист, уложив лезвие своей сабли на развилку куста, словно собирался разрубить его. — Значит, теперь мы точно в окружении. Это они перекрывают выход из долины.
— Затихни, — шикнул на него Гордаш. — Подождем.
— А чего ждать, чего ждать? Туман вон расходится. Как на ладони будем.
Обозник, конечно, был прав. Но и он тоже не знал, как поступать в этой ситуации. Справа и слева все еще слышалась стрельба. Где-то позади, совсем близко, возникла отчаянная перестрелка. Оттуда доносились немецкие команды и русская ругань…
А эти трое все еще сидели между реденькими кустиками, лицом к лицу, словно у костра, а посередине лежали пулемет, винтовка и сабля. Они сидели, отрешенно смотрели на бесполезное теперь оружие и ждали, ждали… как способны ждать только люди, давно смирившиеся со своей участью.
«Все, что ты делаешь сейчас — это примитив. Искусство создается там, в соборах, в храмах. Лишь оно — вечно, лишь оно переживет столетия. Только мастера, которые приложились кистью к стенам храмов, остаются в ВЕЧНОСТИ. Потому что служат ей».
Это уже не «ритуальный холм Гордашей». Отец произносит эти слова, стоя в церкви Одесского мужского монастыря. Он приехал с сыном, чтобы, используя знакомства, помочь Оресту поступить в духовную семинарию, а самому наняться для росписи какого-либо собора. Не веривший, казалось бы, ни в Бога, ни в черта, Мечислав Гордаш возил сына по всем православным и католическим храмам города, и в каждом из них отец и сын стояли перед святыми ликами, словно правоверные паломники — перед святыми мощами. Нет, не жажда денег гнала Мечислава на реставрационные леса церквей (денег у него все равно никогда не было), а вера в исключительность того вида искусства, на который «благословил его Перст Божий».
«У тебя тоже талант, сын мой. У тебя великий талант, это говорит тебе не отец, — страстно шептал он, ухватив Ореста за плечи и сотрясая им. — Это говорит… мастер! Пойди поучись в семинарии, постигни премудрости библейских легенд и сюжетов, вжившись в библейские образы, освятись их ликами. А потом поступишь в художественное училище. И не будет на Украине мастера, равного тебе в искусстве церковной живописи».
«Так ведь скоро храмов совсем не будет, — слабо сопротивлялся Орест. — Ты же видел, что осталось от самого большого храма Одессы на Соборной площади. Коммунисты просто-напросто взорвали его. Точно так же они разрушили, позакрывали, свели до сельских амбаров сотни других храмов».
«Коммунисты… — проворчал он. — Это ведь не навсегда. Коммунистический режим — это раковая опухоль. Придет время — и она уничтожит саму себя. Когда-нибудь коммунистов будут истреблять так же, как сейчас они истребляют храмы. И идеологов их будут истреблять, как бешенных собак, недостойных входить в храмы, которые возводит наш народ».
Никогда и ничего подобного Орест не слышал. Запуганные коммунистическим террором люди даже мысленно не решались произносить то, что Мечислав Гордаш произносил вслух.
«Хорошо-хорошо, — ужаснулся этой его храбрости Орест. — Я пойду в семинарию, окончу художественное училище, потому что хочу так же ездить по стране и так же расписывать храмы, как расписываешь ты. Но сам видишь: храмы в этой стране ненавидят. И боятся. Народ отрекся от храмов, а храмы — от народа».
Орест прекрасно помнил, что произнес именно эти слова: «народ отрекся от храмов, а храмы — от народа». И они поразили отца. Какое-то время он удивленно и даже ошарашенно смотрел на сына, осмысливая то, что тот только что изрек.
«Нет, это неправда, — наконец решительно возразил Мечислав Гордаш. — Народ не может отречься от своих храмов. Это не народ отрекся. Это кучка коммунистов, забывших историю своего народа, решивших, что имеют право уничтожить его богов, потому что в своем учении и своих деяниях они сами божественны. — Отец оглянулся на стоявших неподалеку двух монахов, на старушку, решившую помолиться в пустой церкви, без попа и прихожан, считая, что только тогда окажется наедине с Богом. Он никогда не отваживался произносить нечто подобное, и теперь сам ужасался смелости своих откровений. — Но это всего лишь наваждение. Скоро, очень скоро народ избавится от него, прозреет и ужаснется содеянному. Вот увидишь: прозреет и ужаснется. И тогда восстановит храмы, проклиная тех, кто заставлял его уничтожать и оплевывать их. Ты меня послушай, сын мой, меня, старого богомаза: я не знаю, существует ли Бог на самом деле — лично мне Он не являлся. Да и я Ему тоже не молюсь и перед святыми Его не исповедываюсь. Но храмы — вечны, в этом я убежден. Они, как гордый дух народа, воплощенный в камне, алтарях и фресках. Им, всем молящимся, только кажется, что они молятся Богу. На самом деле они возносят свои молитвы к храмам. Они молятся этим куполам, алтарям, росписям, божественной красоте и стройности сводов. А значит — и нам, расписывающим эти храмы. Не перед Богом они преклоняются, а перед талантом и мудростью МАСТЕРА».
И тогда слова отца убедили его. Он поверил, не отцу — мастеру!
А поверив, решился стать семинаристом.
По мнению преподавателей семинарии, Орест Гордаш был слишком уж странным семинаристом. С одной стороны, он, как никто другой из семинарской братии, интересовался библейскими сюжетами — их смыслом, философской подоплекой, священнокнижным толкованием; зачитывался книгами, авторы которых пытались поведать о лучших храмах мира и их творцах; о философах и художниках, посвятивших православию свой талант и свою жизнь.
Единственное, чего он не мог постичь, так это смысла молитв.
Он — и это сразу же было замечено — никогда не ощущал потребности выпрашивать чего-либо у Господа, ему было совершенно безразлично, какая судьба ждет его на этом и том свете. Удивительно сильный физически, он не мог убить в себе гордыню настолько, чтобы покорно стать на колени перед иконой. Вид десятка крепких парней, опускающихся на колени в семинарской трапезной, прежде чем приступить к трапезе, вызывал в нем ощущение неловкости и постыдной неестественности всего происходящего на его глазах, а еще — чувство стыда за этих людей.
И если он тоже опускался рядом с ними, то лишь для того, чтобы не быть изгнанным из сего богоугодного заведения. Сам-то он был убежден, что не снизойдет до того, чтобы стать на колени, даже если Бог явится ему собственной персоной. И не станет молить Его о чем-либо даже в том случае, если в гневе своем божественном Господь тотчас же покарает его страшной карой.
Он считал недостойным человека, недостойным мужчины сам процесс подобного вымаливания.
И дело не в том, существует ли Господь на самом деле, а в том, почему — даже если существует — он, Гордаш, и все остальные должны денно и нощно молиться Ему, «уповая на милость и прославляя имя Его»? Вот в чем заключался для Ореста Гордаша основной вопрос «философии религии и философии веры».
36
Трижды Гордаша пытались изгонять из семинарии. Но всякий раз за него заступались церковники, хорошо знавшие его отца, иконописца Мечислава Гордаша, «богоизбранного богомаза… Гордаша». В конце концов святые отцы-преподаватели вынуждены были смириться с мыслью, что их послушник только тем и занимается, что лепит что-нибудь из глины, вырезает из липовых веточек «человечков-анафемчиков» или же рисует нагой, молящейся и богоподобной одну и ту же девицу с распущенными волосами, сомкнутыми на груди ладонями и со взором, обращенным в небеса. И всякий раз он называл эту свою картину иконой, а саму девицу нарекал всегда одинаково — «Святая Дева Мария Подольская».
Как только под сводами семинарии прозвучало это имя, кто-то немедленно донес ректору, что в стенах святой обители творится «невиданная доселе богохульная мерзопакость».
Однако ректор был прекрасно осведомлен обо всей той «богохульной мерзопакости», что творилась во вверенной ему семинарии задолго до появления в ней Гордаша, а посему донос на новоявленного богомаза его не встревожил. Привыкший за свою долгую жизнь ко множеству творимых советской властью антихристианских, антицерковных мерзопакостей, он призвал Ореста Гордаша пред свои ясны очи вместе со «Святой Девой Марией Подольской» и заставил его минут десять держать картину перед собой, как икону — во время крестного хода.