Я была так счастлива, когда ей удалось выбраться, когда она бежала через лес к машине своего парня.
Своего парня. Я же писала Хоакину! Люси сказала мне номер его телефона.
Выходит, я написала незнакомцу? Или это я тоже выдумала?
Не может быть.
Я трясу головой, не открывая глаз.
Все мы иногда слышим голоса. То есть не конкретно голоса, а воспоминание о них. Голос папы, твердящий о необходимости «расширять кругозор». Голос Агнес, говорящий, что «мы уже выросли из этих игр».
Врачи просто пытаются удержать меня в клинике. Мой план — выбраться отсюда, доказав, какой хорошей подругой я могу быть, — действует, и они не собираются мне уступать.
Так что теперь меня убеждают в том, будто Люси ненастоящая, ведь никому не придет в голову требовать моего освобождения за дружбу с галлюцинацией.
Я в ловушке. В ловушке, в ловушке, в ловушке. Меня заперли в палате семь на восемь шагов с исчезающей мебелью и исчезающей девушкой. Я широко раскрываю глаза, будто надеюсь разглядеть деталь, которой раньше не замечала. Какую-нибудь улику, доказательство их обмана.
— Доктор. — Стивен со своим слишком высоким голосом. — Вы точно не хотите дать ей успокоительное?
Я до сих пор кричу. Или снова начинаю кричать. Я бегаю вдоль и поперек палаты (а когда я успела выбраться из постели?), врезаясь в стены, и по-прежнему пытаюсь найти матрас Люси, ее тапочки, хоть один ее длинный, почти черный волос.
Доктор Легконожка тяжело вздыхает и встает:
— Хорошо, давайте переведем ее. А то еще покалечится.
часть втораямежду
тридцать пять
Меня переводят в другую палату. На другом этаже. (На каком? Я сбилась со счета.)
Я пытаюсь вспомнить все, что знала раньше.
Первый этаж: приемный покой, кабинеты, экстренная помощь.
Второй этаж: столовая, помещения для занятий и встреч с посетителями (?).
Третий этаж: длинный коридор с закрытыми дверями, душ, наша с Люси палата.
Но какая разница, что я знала раньше? Раньше я знала, что у меня есть соседка.
Я не знала ровным счетом ничего.
В новой палате нет стен. Нет, они есть, но обиты войлоком. Я в изоляторе для буйных. Меня запихали в настоящий изолятор для буйных. Здесь даже не сосчитаешь шаги от одного края до другого, потому что пол плавно перетекает в стены, которые перетекают в потолок. Не понять, где начинается одно и заканчивается другое.
Меня по-прежнему пытаются лишить рассудка. Комната без стен и окон кого угодно сведет с ума.
Нет, неправда. Я не о сумасшествии, а об окне. Оно тут есть. Но не на улицу. Это окошко в двери, которая тоже обита войлоком, как и прочие поверхности, — за исключением маленького кружочка стекла наподобие иллюминатора корабля. Сквозь стекло на меня смотрит доктор Легконожка. На меня смотрят обе медсестры — и добрая, и злая. Добрую, видимо, все-таки не уволили за халатность при выдаче мне снотворного. На меня смотрит Стивен, и я хочу спросить, как пишется его имя, хотя вряд ли он меня услышит, и даже если услышит, слова у меня сейчас получаются совсем не такими, как надо. Дверь открывают, чтобы передать мне еду и таблетки. Доктор Легконожка пробует продолжить сеанс терапии, но у меня речевая бессвязность.
О том, что мои нынешние трудности с передачей мысли называются речевой бессвязностью, мне тоже сообщила Легконожка. Она уверяет, что в изоляторе меня продержат совсем недолго — пока я не успокоюсь, не приду в себя.
— Всего лишь временная мера, — уверяет она меня. — Не успеешь оглянуться, как уже вернешься к себе в комнату.
«К себе в комнату». Моя комната — на Манхэттене, в трех тысячах миль отсюда, на 78-й Восточной улице: одна из трех спален в нашей типичной для Верхнего Ист-Сайда квартире с видом на Парк-авеню. Моя комната в два, три, четыре раза больше палаты на третьем этаже, где меня держали раньше. Точно сказать не могу, потому что дома я не измеряла комнату шагами.
— Я не сумасшедшая, — говорю я Легконожке, когда снова обретаю способность собирать слова в предложения. Она стоит в дверях. За ней маячит Стивен.
Легконожка отрицательно качает головой:
— Обойдемся без подобных терминов. Но ты нездорова. Мозг у тебя работает не так, как у других.
Я трясу головой, вжимая ладони в виски. «Нездорова» — всего лишь эвфемизм для «сумасшедшая»; она практически признала это. Наверное, в институте ее специально учили так говорить.
— Хватит меня обманывать.
— Я тебя не обманываю, — возражает Легконожка с ласковым спокойствием. — Подумай об этом.
— О чем?
Легконожка на секунду замолкает.
— Расскажи мне о Джоне. Агнес обсуждала его с тобой?
— Ну разумеется, — раздраженно отвечаю я. — В тысячный раз вам говорю: мы были лучшими подругами. Лучшие подруги всегда обсуждают своих парней.
— Да, пожалуй, — соглашается Легконожка, и меня снова бесит ее спокойный, размеренный голос. — Я зайду к тебе попозже.
Когда она уходит, я пытаюсь вспомнить хоть один наш с Агнес разговор о Джоне. Я помню, как он спал в ее постели; помню его ладонь у нее на бедре, пока мы с Агнес шептались. Я помню, как они держались за руки, — но говорила ли Агнес с Джоной напрямую, тянулась ли к нему?
Ну нет. Мой мозг не выдумал бы ненастоящего бойфренда, которому я безразлична, — как не выдумал бы и соседку по палате, которая временами меня раздражала.
Будь они воображаемые, я бы сделала их идеальными.
О чем я и говорю Легконожке, когда она снова приходит навестить меня. Скрестив руки на груди, я жду: пусть попробует опровергнуть мои логичные доводы.
Разве можно называть меня нездоровой (читай: сумасшедшей) при такой безупречной логике?
— Человеческий мозг устроен очень сложно, — говорит доктор Легконожка. — Не знаю, почему воображение не нарисовало тебе идеального парня. А насчет небезупречной соседки… — Она делает паузу. — Ханна, я никогда тебя не обманывала. В самый первый день ты попросила показать историю болезни, и я показала. Ты помнишь, что там было написано?
Я пожимаю плечами:
— Что я здесь для наблюдения.
— А еще? Не помнишь?
Я мотаю головой и отворачиваюсь, чтобы она не видела моих слез.
Конечно, я помню. Такое не забывается. Я вспоминала ту фразу с тех пор, как увидела Люси.
«Пациентка может представлять опасность для себя и окружающих».
— Может, вы подделали записи, чтобы запутать меня.
Легконожка качает головой.
— Я не пытаюсь тебя запутать, — говорит она. — Могу показать тебе постановление суда. Могу дать поговорить с судьей. — Она на секунду останавливается и улыбается одной из своих мединститутских улыбок: — Уверяю тебя, мне не под силу заставить судью подделать постановление.
Я не улыбаюсь в ответ.
— Так что, Ханна? Зная правду, ты действительно думаешь, что мы подселили бы к тебе другую пациентку, когда постановление суда, по которому ты попала сюда, прямым текстом запрещает это?
Я прикусываю губу, но не могу сдержать слез. Я совсем отворачиваюсь, чтобы Легконожка ничего не заметила, но плечи у меня вздрагивают. Она все равно догадается.
Я должна была раньше сообразить.
Ко мне никого не подселили бы. Не оставили бы меня без присмотра с другой девушкой.
Легконожка сказала: «Я давно подозревала».
Надо было мне спросить: и насколько давно? Может, еще до нашей встречи, когда доктор прочитала полицейский рапорт и мои показания о случившемся той ночью?
Но есть и еще одно доказательство, которого не знает даже Легконожка. Именно голос Люси я слышала в ту ночь, когда разбилась Агнес, — голос Люси, шепчущий: «Совсем легонько». Еще до того, как я впервые увидела соседку по палате.
Если я вообще ее видела на самом деле.
тридцать шесть
Не знаю, сколько меня продержали в палате без стен. Такое ощущение, что прошло уже много дней, недель, месяцев, даже лет.
Не знаю, сколько Легконожке потребовалось времени, чтобы правильно подобрать лекарства, найти сочетание препаратов и дозировку, которые прогонят безумие и вернут мне рассудок.
Впрочем, разве можно говорить о возвращении рассудка, если все не по-настоящему, если меня сдерживает лишь химический коктейль? Можно ли сказать, что я не безумна, если разум мне не принадлежит и зависит только от таблеток, которые мне выдают?
Может, я никогда и не узнаю наверняка, где реальность, где безумие, а где действие таблеток.
Я прошу у Легконожки успокоительного.
— Зачем? — спрашивает она.
Я хочу, чтобы мускулы налились тяжестью. Хочу забыться сном без сновидений. Хочу ничего не чувствовать.
Через секунду молчания я отвечаю:
— Я не могу перестать плакать.
Легконожка сочувствующе кивает, но отказывается давать снотворное.
— Антипсихотики делают свое дело, — говорит она. — Мы держим тебя здесь только ради твоей безопасности, пока не подберем нужную дозировку. Успокоительное лишь помешает нашей работе.
«Нашей работе». «Делают свое дело». Принимая синие таблетки, я представляю себе, как бизнесмены в костюмчиках и с дипломатами в руках маршируют вниз по горлу в желудок, а оттуда наверх в мозг. Там они, уже переодевшись в рабочие комбинезоны, таскают туда-сюда и заново монтируют нейроны в правильном порядке — приводят их в рабочее состояние. Успокоительное представляется мне затором на трассе, который мешает рабочим вовремя добраться в нужное место или успеть добежать из дальнего углового кабинета на важное совещание.
Интересно, а как Легконожка узнает, что я пришла в норму? Что вообще считается нормой? Разве это норма, когда мозг — если дать ему волю — придумывает людей, мебель, запахи, языки? Или у меня норма не такая, как у всех остальных?
По-моему, раньше я вообще ни разу в жизни не испытывала сомнений. Мама часто говорила, что у меня здоровая самооценка. Она была этим довольна — гордилась, что вырастила настолько уверенную в себе дочь, хотя общество сплошь и рядом учит девочек сомневаться, как следует обдумывать свои слова, не лезть вперед мальчиков. Я не такая. Мама считала мою уверенность доказательством того, что они с папой отлично меня воспитали.