Когда мы шли мимо второго этажа, я слышала крики. Не вопли, а нечто вроде гомона, который доносится из класса, полного непослушных детей. Еще так шумят подростки, толпящиеся в кафетерии (ведь здесь наверняка есть столовая).
Первый этаж: регистратура, приемный покой, экстренная помощь, кабинеты.
Второй этаж: столовая, учебные классы (или вроде того).
Третий этаж: длинный коридор с закрытыми дверьми, за которыми, надо думать, находятся палаты пациентов. Интересно, внутри они одинаковые или разные? Например, в зависимости от причины, по которой человека сюда положили.
Возможно, здесь есть и подвал, но, кажется, в Калифорнии подвалов не делают из-за угрозы землетрясений. К тому же здание как бы встроено в скалу, так что для подвала пришлось бы долбить дыру в подножии. Слишком хлопотно для такого учреждения.
Сразу видно, что это не одна из тех построек, которые в прошлой жизни использовались для других целей. Знаете, как больницы превращаются в пансионаты, потом в тюрьмы, а потом в дорогие апартаменты, потому что у здания «крепкая основа»? Но здесь не тот случай. Дом спроектирован именно как клиника. Для чего еще пригодится длинная трехэтажная коробка, встроенная в скалу?
Мое окно обращено к лесу, но готова поспорить, что окна с другой стороны здания выходят на Тихий океан. Не уверена на сто процентов, но вроде бы иногда я чую солоноватый морской воздух.
Интересно знать, кто додумался построить здесь клинику. Здание уродливое, но вот места больше подходят для высококлассного курорта, где городские богачи тратят тысячи долларов, чтобы отдохнуть и расслабиться, будто не подозревая о том, что миллионы людей отдыхают и расслабляются совершенно бесплатно.
С другой стороны, прекрасное расположение наверняка помогает убедить таких родителей, как мои, отправить сюда детей. Так и вижу, как матери говорят дочерям: «В горах Санта-Круз просто замечательно. Ты будто на каникулах».
Так вот.
Если не покидаешь палату, окружающим приходится идти на некоторые уступки.
Уступка 1: утка.
Мне несколько раз в день предоставляют возможность сходить в туалет дальше по коридору, но в комнате все равно есть утка — «на всякий случай». Вообще-то, я даже предпочитаю пользоваться ею: так я хотя бы сама решаю, когда удовлетворять свои физические потребности. Считается, что пользоваться уткой унизительно, но я не соглашусь. Есть своеобразная роскошь в том, чтобы писать не сходя с кровати. И в том, что за тобой убирают другие. Даже смывать самой не нужно.
Уступка 2: еда.
Мне приносят еду на подносе три раза в день. Наверное, блюда те же самые, что дают в столовой другим девочкам, которых не считают «опасными для себя и окружающих». Думаю, можно с уверенностью сказать, что никто не выбирает время приема пищи; скорее всего, режим питания строго соблюдается вне зависимости от того, в палате ты ешь или в столовой. Сегодня утром мне принесли хлопья «Чириос» с медом и орехами, ну или дешевую подделку под «Чириос». Я хотела было сказать, что ненавижу мед, но вряд ли мне предложат меню. Этим летом Джона завтракал хлопьями «Чириос» почти каждый день, хотя, по нашим подозрениям, столовая общежития тоже закупала дешевую подделку, что Джона считал безобразием, если учесть, какую сумму родители платят за летнюю школу. Может, тут за продукты отвечают те же поставщики, что и в общежитии, где я раньше жила. Но даже хлопья из внешнего мира не способны создать иллюзию того, что у нас тут все нормально.
Джона, где бы он ни был, и сейчас, наверное, завтракает хлопьями «Чириос».
Уступка 3: одежда и мытье.
В палате нет шкафа. Нет вообще никакой мебели, кроме двух кроватей. Мне через день приносят смену одежды. Ткань тоньше бумаги, и штаны держатся благодаря коротеньким завязкам, которые приходится затягивать двойным узлом на талии. Думаю, одежду тоже специально так спроектировали, чтобы ее не удалось использовать в качестве оружия. Завязки на штанах слишком маленькие, их даже вокруг шеи не обернешь, чтобы удавиться. Пожалуй, при большом желании можно обмотать шею штаниной и затянуть потуже. Но тогда тебя найдут голой по пояс, а это даже хуже, чем сидеть взаперти.
Кроме того, штаны такие тонкие, что наверняка расползутся на бесполезные ошметки, не причинив никакого вреда.
Раз в день (или вроде того) медсестра (не санитар) приносит мне ведро с теплой водой и мочалку, и я устраиваю нечто вроде обтирания. Медсестра не сводит с меня глаз. Может, большинство пациентов оставляет одежду на себе, но я раздеваюсь догола и моюсь начисто, только чтобы показать: мне нечего стыдиться.
Доктор Легконожка говорит, что скоро мне, возможно, позволят принять душ. Но она не объясняет причину отсрочки, а я не собираюсь спрашивать. Слишком очевидно, что она только этого и ждет; и вообще, несложно догадаться, что запреты связаны с моим статусом «опасна для себя и окружающих».
Есть, конечно, и другие уступки. Но эти три можно назвать главными.
четыре
Немного предыстории.
Я появилась на свет семнадцать лет и примерно месяц назад (я уже говорила, что не знаю, какой сегодня день) в городе Нью-Йорке, штат Нью-Йорк, в любящей семье Байрона и Маргарет Голд. Я их единственный ребенок, и родители повсюду таскали меня с собой даже в тех случаях, когда другие наняли бы няню: в театр, в дорогие рестораны, в роскошные поездки за границу, где мне чуть ли не с младенчества предоставляли собственную комнату в гостинице.
В Калифорнию я приехала в июле нынешнего года, чтобы учиться в летней школе. Это не та летняя школа, куда запихивают двоечников и хулиганов, которым иначе не видать аттестата, а продвинутая программа для умных и усердных детишек, которые готовы все каникулы жить в общежитии и заниматься на подготовительных курсах одного из самых престижных университетов страны ради преимущества при поступлении. Если бы мне дали доучиться, за лето я получила бы девять дополнительных баллов форы. А ведь я пока даже не в выпускном классе.
Когда меня привезли в клинику, родители приехали меня навестить. К тому моменту я провела в Калифорнии всего шесть недель, но они вместили столько разных событий, что недели казались месяцами. Мама блистала идеальным загаром — результат выходных в Саутгемптоне. Недавно высветленные пряди еще сохраняли ярко-желтый оттенок, хотя обычно через пару недель после окраски тускнеют, отливая медью (мамин натуральный цвет — каштановый).
Мама обняла меня, обдав запахом духов и шампуня.
— Это ненадолго, — сказала она. — Только пока все… не уляжется.
Может, она и заплакала бы, если бы не свежая инъекция рестилайна, которую она каждые полгода делает вокруг глаз. (Темные синяки под глазами означали, что она только-только от пластического хирурга.) Несколько дней после инъекции мама боится плакать, смеяться и спать на боку, чтобы не помешать правильному впитыванию препарата.
Наш семейный адвокат поначалу не советовал отправлять меня сюда, но в итоге сдался, сказав, что выбора у нас нет и надо просто дождаться, «когда инцидент исчерпает себя». Вообще-то, он специализируется на семейном праве — завещания, недвижимость и все такое, — но мои родители его давние клиенты, к тому же он имеет право практиковать и в Нью-Йорке, и в Калифорнии.
Я спокойно кивнула. Никогда в жизни не закатывала истерик, даже в раннем детстве — чем мы все неизменно гордились, — и сейчас тоже не собиралась терять лицо. И вообще, мама правильно сказала: это временно. («Когда инцидент исчерпает себя». «Пока все не уляжется».) Кроме того, я знала, что родители запланировали поездку еще до всей этой истории. Они собирались провести последние недели августа в Европе, хотя мама обычно уверяла, что на материке в такое время года делать нечего.
Моя мама из тех женщин, кто без иронии использует выражения вроде «на материке».
Папа сморщил нос, как будто понял — хоть я и спрятала утку под кровать, — что естественные потребности я справляю прямо в палате, которая по размеру не превышает мамину гардеробную на Манхэттене. (Ее я тоже измеряла шагами: девять в длину, шесть в ширину.)
— Все нормально, пап, — сказала я, однако позволила нижней губе слегка дрогнуть, чтобы показать ему: несмотря на все мои старания казаться сильной, несмотря на происшествие, из-за которого они меня сюда упрятали, я по-прежнему его маленькая дочурка. Я начала теребить на запястье пластиковый браслет с моим именем и порядковым номером, который присваивают пациентам в больницах.
Папа обнял меня одной рукой и прижал к себе. Я знала, что он гордится моей храбростью, той зрелостью, с которой я воспринимаю ситуацию. (Родители часто хвалили меня за зрелое поведение. У нас в ходу семейная шутка, будто я родилась сразу взрослой. Мама любит хвастаться: «Ханна была таким взрослым младенцем!»)
— Зато тебе довелось как следует посмотреть Западное побережье, — ответил наконец папа. Может, он решил, что нас тут водят на экскурсии. Может, он решил, что я уже вдоволь нагулялась по приливным заводям Монтерея, любуясь флорой и фауной.
Я не стала его разубеждать. Папе наверняка нравится так думать. И это по-взрослому — позволить ему и дальше заблуждаться, если папе так легче.
Именно ради Калифорнии он отправил меня в летнюю школу. Я всю жизнь прожила в Нью-Йорке, и поскольку поступление в университет было уже не за горами, старый добрый Байрон решил, что мне пора на пробу покинуть Верхний Ист-Сайд (правда, он уверял, что они с мамой будут страшно по мне скучать). Интересно, жалеет ли он сейчас, что не держал меня поближе к дому. Что так превозносил «расширение горизонтов» (фраза, которую я слышу от него постоянно).
Папа поцеловал меня в макушку перед уходом, хотя с тех пор, как мне исполнилось пятнадцать, он выше меня всего сантиметров на пять. Мама и вовсе обошлась без поцелуев. Во мне метр семьдесят, и я на десять сантиметров выше мамы. Она всегда удивлялась моему росту, гадая, откуда я такая взялась: ей будто не верилось, что существо, которое когда-то жило у нее внутри, способно вытянуться до таких размеров. Однажды мы с мамой обедали у ее приятельницы, и мама заявила, что в больнице меня наверняка подменили. Не могла же она родить такого огромного ребенка! Я напомнила, что у нас ней одинаковые зеленые глаза, а волосы и брови я очевидно унаследовала от отца.