она, венчают солнечные очки. Мама выглядит стильно и шикарно, но чуточку небрежно, будто не прикладывала никаких усилий, хотя я-то знаю, сколько усилий приложено на самом деле. Я часами сидела на кровати в родительской спальне, пока мама выбирала наряд даже на самый обычный случай.
Мама придерживает для меня дверь уборной, а затем ныряет в одну из шести кабинок. Остальные тоже свободны, но я выбираю не соседнюю, а чуть подальше. Мне не особо хочется в туалет, однако я закрываю за собой дверь и сажусь, застелив сиденье бумагой, как мама меня учила. («Никогда ни до чего не дотрагивайся в общественном туалете», — твердила она мне, когда я была маленькой.)
Я жду, когда она сольет воду, и тоже сливаю. Раковины только две, так что мне приходится стоять рядом с мамой, пока мы моем руки. («Руки надо мыть столько, чтобы успеть дважды пропеть „С днем рождения тебя“», — учила мама. Меня подмывает промычать мотивчик, чтобы она знала: я ничего не забыла. Но я боюсь, что она сочтет мое мычание симптомом.)
Она подает мне бумажное полотенце, и я вытираю руки, а мама наклоняется к зеркалу осмотреть лицо. Я тысячу раз видела этот процесс: она заправляет волосы за уши, приглаживает брови, подправляет помаду. Знакомая сцена так утешает, что мне сложно отвести взгляд (мама не сочтет симптомом, если я буду таращиться?) и посмотреть на собственное отражение.
Сначала я оглядываю волосы. Они чистые (относительно; последний раз я принимала душ позавчера), но сухие после месяцев без кондиционера, фена и массажной щетки — если не считать обычной расчески сразу после душа. Кажется, волосы темнее, чем раньше, но не исключено, что только по контрасту: я бледная, как никогда. Губы тоже сухие, потрескавшиеся. Я облизываю их, что не очень-то помогает.
Я немного отступаю назад, чтобы разглядеть себя целиком. Белая блузка помялась и слегка великовата. Синяя юбка сидит слишком низко на бедрах.
Мамины волосы с высветленными прядями немного не достают до плеч, обрамляя лицо. Мама ежедневно моет и сушит голову, и я представляю, как она сегодня утром сидела в номере гостиницы: в одной руке круглая щетка, в другой собственный фен. Мама берет с собой фен в каждую поездку: не любит пользоваться чужими. Еще она берет свое мыло, шампунь, кондиционер, лосьон — иначе, по ее словам, она чувствует себя грязной. Мама открывает сумочку, и я смотрю, как она достает оттуда помаду. Светло-розовую — такого цвета, который хочется иметь от природы. Других мама не признает. Более темные и яркие тона она считает безвкусными.
— Можно мне тоже? — спрашиваю я.
Мама переводит взгляд с меня на помаду в руке, потом на свое отражение, потом снова на меня. Она любит повторять, что делиться косметикой нельзя: это негигиенично. Она даже не разрешила мне взять ее кисть для румян, когда я в одной из поездок забыла свою, и послала консьержку за новой.
— Не важно. — Я мотаю головой, жалея, что нельзя удалить вопрос из разговора. — Обойдусь.
— Нет, бери, конечно, — говорит мама, протягивая мне помаду.
Мы обе понимаем, что я не обойдусь, и только поэтому я и попросила, хотя прекрасно знаю, что мама не любит делиться. Мы обе понимаем, что выгляжу я ужасно. Я ни капли не похожа на девушку, которую мама отправила в Калифорнию в июне.
И мы обе понимаем, что розовая помада едва ли спасет положение.
Я подношу помаду к губам и крашусь. Руки у меня дрожат. Цвет слишком прозрачный, а губы слишком влажные после облизывания, так что результат почти не заметен.
— Можешь оставить себе, — предлагает мама.
Я качаю головой, протягивая тюбик обратно:
— Мне не разрешат. — Как только я вернусь в клинику, помаду конфискуют.
— Ну да. — Отводя взгляд, мама со щелчком закрывает футляр и кидает помаду обратно в сумочку. Я знаю, что при первой же возможности она ее выбросит и купит новую.
Я иду вслед за мамой обратно в фойе.
— В Монте-Карло я всю ночь проплакала, — говорю я внезапно.
Мама останавливается и оборачивается ко мне.
— О чем ты говоришь? — спрашивает она терпеливо. — Тебе понравилось в Монте-Карло.
Я качаю головой:
— Ни одному четырехлетнему ребенку не понравится в Монте-Карло. — «Даже твоей послушной маленькой питомице», — добавляю я про себя и продолжаю: — Это игровая площадка для взрослых, а не для детей.
А потом говорю:
— Вы оставили меня одну в номере, и я не знала, когда вы вернетесь. Мне было страшно. — Губы у меня дрожат.
— Я все помню по-другому.
— Я тоже все помнила по-другому. Не позволяла себе вспомнить, что произошло на самом деле.
— Твой доктор довольно доступно объяснила, что твоим воспоминаниям не стоит доверять.
Я медленно киваю:
— Пожалуй, тут не поспоришь.
Я направляюсь к фойе, но мама ловит меня за руку, когда я иду мимо:
— Ты хочешь сказать, что у тебя начались… — Она медлит, подыскивая слово помягче: —…Начались проблемы, потому что мы с твоим отцом оставляли тебя в детстве одну в номере гостиницы?
— Я ничего не хочу сказать. Кроме того, что в четыре года, пожалуй, рановато бросать ребенка в незнакомом месте.
Я жду, что мама начнет спорить. Напомнит, как мне повезло. Других детей таскали по паркам развлечений — «Дисней уорлд», «Юниверсал», «Си уорлд» (последний мы бойкотировали за издевательство над дельфинами и китами. Впрочем, родители в любом случае меня бы туда не повели), — тогда как мы посещали старинные замки Шварцвальда, любовались дикими акулами на берегах Южной Африки и наблюдали, как вольные киты поднимаются на поверхность Атлантического океана у берегов Массачусетса.
Но вместо возражений мама отпускает мою руку и направляется в фойе, где нас ждут Легконожка, Стивен, папа и наш адвокат. Мы вшестером выходим из здания суда (там нет металлодетекторов и не надо снимать обувь и украшения) на парковку. Родители и адвокат тянутся в хвосте. Самая жалкая в мире процессия.
Мы останавливаемся у машины Стивена.
— Скоро ты будешь дома, — говорит папа. Он не добавляет: «И все будет по-прежнему». Голос у него утомленный, словно перспектива моего возвращения домой требует гораздо больших усилий, чем ему хотелось бы.
Я пытаюсь представить, как родители справлялись со мной, когда только привезли из роддома. Наверное, с нетерпением ждали, когда я наконец начну спать по ночам и сама держать ложку? Считали дни до того момента, когда я достаточно подрасту и со мной можно будет обращаться как с крохотным взрослым, способным разделить их образ жизни, — в отличие от других родителей, которые наслаждаются ранними годами своих детей?
— Да, — соглашается мама. — Хотя бы с этим разобрались.
Я гадаю, говорит она о слушании или о моем упреке. Тем временем мама потирает одну ладонь о другую. Словно буквально умывает руки от досадного разбирательства.
Доктор Легконожка открывает дверь машины. Стивен не скрывает готовности к захвату, если я выкину какой-нибудь фокус. Сейчас больше четырех часов дня, и лучи октябрьского солнца стали мягче и короче. Скоро начнет смеркаться. Ветер теребит мне юбку.
— Спасибо за одежду, мама. — Я натягиваю рукава на запястья.
— Чуть-чуть великовата, — говорит мама, будто я сама не заметила. — Я не знала, выросла ты или нет, и решила на всякий случай взять на размер больше.
Я качаю головой:
— Нет. Я все такая же.
— Всего пара дней на оформление документов, Ханна, — обещает Легконожка. — Твой отец верно сказал: ты скоро будешь дома.
Я почти жду, что папа сейчас потребует отпустить меня вместе с ними в отель, раз уж судья вынесла вердикт и меня оправдали. Вечно он настаивает на особом обращении: на таможне лезет без очереди, в дорогой гостинице требует номер категорией повыше — как будто правила ему не указ.
Но папа молчит. Дочка с психическим заболеванием не очень-то вписывается в образ жизни моих родителей. Может, сейчас я для них даже хуже новорожденной, потому что, в отличие от младенчества, моему состоянию конца не видно. Возможно, они даже рады провести последние несколько дней наедине, без своей ненормальной доченьки.
Мои родители из тех, кто считает своего ребенка экстраординарным («родилась взрослой») и призывают его (меня) не гнаться за «нормальностью». Фразу «Что хорошего в нормальности?» папа повторял не реже, чем совет «расширять кругозор».
Вряд ли он имел в виду такую ненормальность.
Голос Агнес звучит у меня в ушах: «Девочки в общежитии считают, что она просто немного странная».
Родители хотели, чтобы я была особенной, а не странной.
Легконожка назвала бы меня не странной, а нездоровой. Она сказала бы, что на земле нет двух одинаковых людей, поэтому, строго говоря, каждый из нас выглядит хоть немного, но странным для всех остальных, ведь все мы хоть немного, но отличаемся друг от друга.
А может, Легконожка так и не сказала бы. Может, так говорят другие папы и мамы, чтобы утешить сына или дочь, которым недавно поставили диагноз «психическое расстройство».
Я устала. Я хочу домой. Не в Нью-Йорк, а в клинику, в мою палату с магнитным замком на двери.
Как только мама отворачивается, я вытираю рот тыльной стороной руки, уничтожая последние остатки ее помады. Легконожка снова зовет меня по имени и делает приглашающий жест в сторону седана:
— У тебя сегодня был очень тяжелый день, Ханна.
В голосе у нее проскальзывает предупреждающая нотка. Если я так и буду тут стоять, Стивен силой затолкает меня на заднее сиденье, и в кармане куртки, которую Легконожке пришлось снять, чтобы пройти металлодетектор, волшебным образом материализуется шприц с успокоительным.
Они думают, я попытаюсь сбежать. Они думают, что теперь, почувствовав вкус свободы, я не вернусь обратно в клинику без боя.
Разве они не понимают, что вот это — парковка возле здания суда — никакая не свобода? Когда под боком Легконожка и Стивен, а по венам циркулируют лекарства, я, по сути, все равно что взаперти.
Может, я теперь всегда буду взаперти.