Опасная идея Дарвина: Эволюция и смысл жизни — страница 14 из 29

РАЗУМ, СМЫСЛ, МАТЕМАТИКА И МОРАЛЬ

Новое основное чувство: наша бренность. – Прежде старались создать чувство величия человека тем, что указывали на его Божественное происхождение; теперь этот путь запрещен: у входа на него поставили обезьяну с другим страшным чудовищем, и она внушительно скрежещет зубами, как бы желая сказать: не сметь идти по этой дороге! Теперь обратились к другому направлению, к цели, куда идет человечество, и указывают на этот путь, как на доказательство его величия и родства с Богом. Увы! Путь каждого из нас кончается могильным памятником с надписью: nihil humani a me alienum puto. На какую бы высокую ступень развития ни поднялось человечество – может быть, в конце оно будет стоять ниже, чем в начале! – нет для человечества перехода в высший порядок, не более, чем муравей и уховертка могут в конце своего «земного пути» возвыситься до родства с Богом и вечной жизни. Становление (das Werden) влечет за собой исчезновение; зачем же из этой вечной игры делать исключения для какой-то планетки! И на этой планетке для одного вида, живущего на ней? Прочь эти сентиментальности!

Фридрих Ницше576

Глава двенадцатаяПОДЪЕМНЫЕ КРАНЫ КУЛЬТУРЫ

1. Наши предки встречают мем

Что за вопрос поставлен ныне перед обществом с совершенно поразительной развязной самоуверенностью? Человек – обезьяна или же ангел? Господи! Я на стороне ангелов.

Бенджамин Дизраэли577

Сам Дарвин ясно понимал: стоит только заявить, что его теория применима к одному конкретному виду, как представители этого вида расстроятся. Этого он опасался, а потому поначалу вел себя сдержанно. О нашем виде практически нет упоминаний в «Происхождении видов» – разве только о том, что он играет важную роль подъемного крана при искусственном отборе. Но, разумеется, никого это не обмануло. Было ясно, к чему подводит теория, а потому Дарвин постарался создать свою тщательно продуманную версию до того, как критики и скептики погребут вопрос под неверными интерпретациями и криками тревоги: «Происхождение человека и половой отбор»578. Не может быть никаких сомнений – отмечал Дарвин – что мы – Homo sapiens – один из видов, к которому применима эволюционная теория. Видя, что особой надежды на опровержение этого факта нет, некоторые из ненавистников Дарвина попытались найти защитника, который мог бы нанести предупредительный удар, обезоружив опасную идею до того, как у нее появится шанс преодолеть перешеек, отделяющий наш вид от всех остальных. Каждый раз, найдя какого-нибудь провозвестника низложения дарвинизма (или неодарвинизма, или синтетической теории эволюции), они раззадоривали его в надежде, что на этот раз свершится настоящая революция. Самозваные революционеры наносили удары быстро и часто, но, как мы видели, им удалось лишь укрепить свою цель, углубив наше понимание и обогатив его новыми подробностями, о которых сам Дарвин и помыслить не мог.

Итак, потерпев поражение, некоторые враги опасной идеи Дарвина укрепились на перешейке, словно Гораций на мосту, с намерением не позволить идее преодолеть его. Прославленным в веках первым сражением стали печально известные дебаты, состоявшиеся в 1860 году, всего лишь через несколько месяцев после первой публикации «Происхождения», в Оксфордском музее естественной истории, между «Елейным Сэмом» Уилберфорсом, епископом Оксфордским, и «Бульдогом Дарвина» Томасом Генри Хаксли. Эту историю так часто рассказывали и пересказывали, что можно счесть ее не видом, а целым типом мемов. В ней говорится о том, что достопочтенный епископ допустил свою знаменитую риторическую ошибку, спросив Хаксли, дедушкой или бабушкой приходится ему обезьяна. Страсти в той аудитории накалились; какая-то женщина упала в обморок, а некоторые из сторонников Дарвина были просто вне себя от ярости, услышав о столь высокомерном и неверном истолковании теории их героя, так что вполне понятно, что здесь показания очевидцев расходятся. В лучшей из версий (которая, по всей вероятности, получила некоторые существенные дополнения в пересказе) Хаксли ответил, что «не стыдится иметь среди предков обезьяну; но ему было бы стыдно состоять в родстве с человеком, использующим великий талант, чтобы скрывать истину»579.

С того самого дня некоторые из представителей вида Homo sapiens в высшей степени болезненно реагируют на упоминания о нашем родстве с обезьянами. Когда в 1992 году Джаред Даймонд опубликовал книгу «Третий шимпанзе», то источником названия стал незадолго до того открытый факт, что мы, люди, на самом деле состоим в более близком родстве с двумя видами шимпанзе (Pan troglodytes, всем хорошо знакомые шимпанзе, и Pan panicus, более редкие и отличающиеся меньшими размерами карликовые шимпанзе, или бонобо), чем эти шимпанзе – с остальными обезьянами. У нас, представителей этих трех видов, есть общий предок, существовавший ближе к нам по времени, чем, например, общий предок шимпанзе и гориллы, так что все мы восседаем на одной ветви Древа Жизни, тогда как гориллы, орангутаны и все остальные – на других.

Человек – третий шимпанзе. Даймонд осторожно извлек этот поразительный факт из «филологической» работы Сибли и Алквиста о ДНК приматов580 и дал читателям понять, что проведенные ими исследования несколько противоречивы581. Однако с точки зрения одного из рецензентов он оказался недостаточно осторожен. Джонатан Маркс, антрополог из Йеля, построил карьеру на разоблачении Даймонда – а также Сибли и Алквиста, с чьей работой, по его словам, «следует обращаться как с ядерными отходами: захоронить, соблюдая все меры предосторожности, и забыть на миллион лет»582. С 1988 года Маркс, чьи собственные ранние работы о хромосомах приматов помещали шимпанзе немного ближе к гориллам, чем к нам, вел на удивление оскорбительную кампанию против Сибли и Алквиста, но совсем недавно эта кампания потерпела сокрушительную неудачу. Первоначальные открытия Сибли и Алквиста были окончательно подтверждены с использованием более точных методов анализа (они использовали методы сравнительно грубые – в то время новаторские, но впоследствии вытесненные более мощными). Однако каковы этические последствия того, человек или горилла выиграет состязание за звание ближайшего родственника шимпанзе? Обезьяны в любом случае наши ближайшие родичи. Но для Маркса, из‐за желания дискредитировать Сибли и Алквиста прибегнувшего к запрещенным приемам, это, по-видимому, было очень важно. Его последняя атака на них в опубликованной в American Scientist рецензии на некоторые другие книги583 сопровождалась хором возмущения его собратьев-ученых и примечательными извинениями редколлегии журнала: «Хотя рецензенты выражают собственное мнение, а не мнение журнала, редколлегия устанавливает стандарты, которые, к нашему глубокому сожалению, в данной рецензии соблюдены не были»584. Подобно епископу Уилберфорсу до него, Джонатана Маркса занесло.


Ил. 37. Генеалогическое древо высших приматов. Проследим развитие каждой пары высших приматов к соединяющей их черной точке. В этом случае помещенная слева шкала указывает на процент различий между ДНК этих современных приматов, а справа – расчетное количество миллионов лет, прошедших с тех пор, когда у них в последний раз был общий предок. Например, обыкновенные и карликовые шимпанзе отличаются приблизительно 0,7% ДНК и разошлись около трех миллионов лет назад; мы отличаемся от обоих этих видов 1,6% ДНК и разошлись с их общим предком приблизительно семь миллионов лет назад, а горилл от нас или шимпанзе отличают 2,3%, а с общим предком, от которого происходим мы и оба вида шимпанзе, они разошлись примерно десять миллионов лет назад585.


Людям хочется верить, что мы сильно отличаемся от других видов, – и они имеют на это полное право! Мы отличаемся. Мы – единственный вид, обладающий дополнительным средством сохранения и передачи замысла: культурой. Это – преувеличение; другие виды также обладают рудиментами культуры, и их способность передавать информацию «поведенчески», а не только генетически сама по себе является важным биологическим явлением586, но эти виды не выработали культуру настолько развитую, как у нашего вида. У нас есть язык, основной инструмент культуры, а язык открывает в Пространстве Замысла новые области, куда есть доступ лишь у нас. За несколько кратких тысячелетий (с точки зрения биологии – лишь мгновение) мы уже использовали свои новые методы исследования, чтобы изменить не только свою планету, но и сам процесс проектирования и конструирования, приведший к нашему появлению.

Как мы уже поняли, человеческая культура – не всего лишь подъемный кран, собранный из других кранов: она сама создает подъемные краны. Культура – настолько мощная комбинация кранов, что способна сгладить многие – хоть и не все – ранее наблюдавшиеся генетические вызовы и процессы, которые создали нас и продолжают с нами сосуществовать. Мы часто ошибаемся, принимая культурную инновацию за генетическую. Например, всем известно, что средний рост людей за последние несколько столетий стал существенно больше. (Посещая такие памятники недавней истории, как парусник «Железнобокий старина», стоящее на приколе в Бостонской гавани военное судно начала XIX века, мы обнаруживаем, что под палубами до смешного тесно – неужто наши предки были карликами?) В какой степени мы обязаны этим стремительным изменением роста генетическим изменениям нашего вида? Если и обязаны, то не так уж сильно. Со времен спуска «Железнобокого старины» на воду в 1797 году сменилось всего около десяти поколений людей, и даже если бы популяция испытывала сильное давление отбора в пользу высоких особей (а есть ли тому свидетельства?), для достижения столь разительного эффекта времени прошло слишком мало. В действительности сильно изменился уровень здоровья людей, диета и условия жизни; именно они и привели к столь существенному изменению фенотипа; это на 100% плод культурных нововведений, распространявшихся посредством культурного обмена: образования, популяризации новых приемов агротехники, мер по охране общественного здоровья и т. д. Любому, кого беспокоит «генетический детерминизм», следует напомнить, что практически все различия, наблюдаемые между, скажем, современниками Платона и людьми, живущими ныне, – их физические возможности, симпатии, склонности, надежды на будущее – следует объяснять культурными различиями, ибо от Платона нас отделяет меньше двухсот поколений. Однако изменения окружающей среды, возникшие под влиянием культурных новшеств, так быстро и существенно меняют ландшафт фенотипической экспрессии, что они, в принципе, могут быстро изменить направление давления генетического отбора – эффект Болдуина является простым примером подобного изменения давления отбора под действием широко распространенной модификации поведения. Хотя важно помнить, насколько медленно в целом идет процесс эволюции, нам никогда не следует забывать, что давлению отбора инерция вовсе не знакома. Довлевшие миллионы лет вызовы могут исчезнуть в мгновение ока; и, разумеется, для появления новых видов давления отбора достаточно одного-единственного извержения вулкана или появления нового болезнетворного организма.

Культурная эволюция происходит на много порядков быстрее, чем генетическая, и отчасти благодаря этому она делает наш вид особенным; однако она также превратила нас в существ, глядящих на жизнь с точки зрения, совершенно отличной от занимаемой другими животными. Строго говоря, неясно, есть ли у представителей других видов какие-либо точки зрения. Однако у нас она есть; мы можем по каким-то соображениям решить блюсти обет безбрачия; мы можем принять законы, определяющие, что можно и что нельзя есть; мы можем создать сложную систему поощрения определенных типов сексуального поведения и наказания за другие, и так далее. Наши взгляды на жизнь кажутся нам настолько обоснованными и очевидными, что мы часто поддаемся соблазну волей-неволей приписать их другим существам – или же природе в целом. Один из любимых моих примеров такой распространенной когнитивной иллюзии – замешательство, в которое приходят исследователи, пытающиеся дать эволюционное объяснение сну.

Стеллажи в лабораториях прогибаются под грузом собранных данных, но никто так и не доказал, что у сна есть очевидная биологическая функция. Тогда какое же эволюционное давление отобрало эту прелюбопытную стратегию поведения, понуждающую нас проводить без сознания треть жизни? Спящие животные более уязвимы для хищников. У них меньше времени на поиск пищи и ее поглощение, поиск партнеров и размножение, выкармливание потомства. Как говорили детям Викторианской эпохи родители: сони приходят к шапочному разбору.

Аллан Рехтшаффен, исследователь сна из Чикагского университета, задает вопрос: «Как естественный отбор с его непреложной логикой „допустил“, чтобы царство животных без всяких на то оснований несло бремя сна?» Сон кажется настолько дезадаптивным явлением, что сложно понять, почему в результате не появилось какого-нибудь иного способа удовлетворения той потребности, которую удовлетворяет сон587.

Но почему сну в принципе необходима некая «очевидная биологическая функция»? В объяснении нуждается тот факт, что мы бодрствуем, и, по всей видимости, объяснение это вполне очевидное. Как отмечает Раймо, в отличие от растений животные должны бодрствовать, по крайней мере, какую-то часть времени, чтобы искать пищу и размножаться. Но как только вы начинаете вести активный образ жизни, анализ выгод, издержек и открывающихся возможностей далеко не очевиден. В сравнении со спячкой бодрствование обходится дороже. Следовательно, Мать-Природа экономит, на чем только может. Если бы мы смогли, то «проспали» бы всю жизнь. В конце концов, именно так и поступают деревья: они зимуют в глубокой коме, поскольку больше заняться нечем, а летом – «летуют» в чуть более поверхностной коме – состоянии, которое, когда представителю нашего вида не посчастливится в нем оказаться, врачи называют вегетативным. Если, пока дерево спит, в лес явится дровосек – что ж, это постоянно присутствующий в древесной жизни риск. Но разве для спящего животного риск нападения хищника не выше? Вовсе необязательно. Покидать логово тоже рискованно, и если мы собираемся минимизировать эту рискованную фазу, то можно с тем же успехом замедлить в ожидании благоприятного момента метаболизм, сохраняя энергию для главного – размножения. (Разумеется, все куда сложнее, чем я рассказываю. Я хочу просто показать, что анализ выгод и издержек совершенно неочевиден, и этого достаточно, чтобы избавиться от чувства парадоксальности.)

Мы думаем, будто смысл жизни состоит в том, чтобы быть на ногах, переживать приключения и завершать проекты, встречаться с друзьями и исследовать мир, но у Матери-Природы иная точка зрения. Жизнь, проведенная во сне, ничем не хуже любой другой, а во многих отношениях и лучше (определенно, дешевле), чем большинство других вариантов. Если нам кажется, что представители других видов тоже получают от периодов бодрствования не меньше удовольствия, чем мы, то это – любопытное совпадение, настолько любопытное, что не следует делать ошибку, предполагая, будто это так просто потому, что нам самим такой подход к жизни представляется оправданным. Нужно доказать, что другие виды его разделяют – а это далеко не просто588.

Теми, кем мы являемся, в значительной степени сделала нас культура. А теперь пришло время спросить, с чего же все началось. Что за эволюционная революция случилась, так решительно отделив нас от всех иных результатов революции генетической? История, которую я собираюсь поведать, – это пересказ изложенной в четвертой главе истории о создании эукариотических клеток, благодаря которым стала возможной многоклеточная жизнь. Вы помните, что до появления клеток с ядрами существовали более простые и одинокие формы жизни, прокариоты, все существование которых сводилось к дрейфу в первичном бульоне и самовоспроизводству. Это, конечно, не небытие, но и на настоящую жизнь не слишком похоже. Затем, согласно удивительному рассказу Линн Маргулис589, в один прекрасный день некоторые прокариоты оказались заражены своего рода паразитами; но дело обернулось к лучшему: тогда как паразиты по определению пагубно влияют на здоровье своих хозяев, эти интервенты оказали благотворное действие, а потому были не паразитами, но симбионтами. Они с хозяевами стали, скорее, комменсалами, что по-латыни значит «сотрапезники», или мутуалистами – и те и другие извлекали из союза пользу. Объединившись, они создали революционно новый вид существ – эукариотические клетки. Это открыло Чрезвычайно обширное пространство возможностей, известное нам как многоклеточная жизнь, – пространство, прежде, мягко говоря, невообразимое; без сомнения, прокариоты понятия обо всем этом не имеют.

Прошла пара миллиардов лет, в течение которых многоклеточные формы жизни исследовали разные уютные уголки и закоулки Пространства Замысла, как вдруг в один прекрасный день началось новое вторжение; его жертвой стал один вид многоклеточных организмов – примат, выработавший множество разных приспособлений и способностей (не смейте называть их преадаптациями), которые – так уж получилось – особенно хорошо подходили интервентам. Неудивительно, что интервенты были хорошо приспособлены к тому, чтобы вселиться в хозяев, ибо эти хозяева их сами и сотворили, подобно тому как пауки вьют паутину, а птицы – гнезда. В мгновение ока – меньше чем за сто тысяч лет – эти новые оккупанты превратили своих ничего не подозревающих хозяев, обезьян, в нечто совершенно новое: в сознательных хозяев, которые благодаря огромному запасу новехоньких интервентов способны вообразить прежде невообразимое, совершая никому прежде недоступные скачки сквозь Пространство Замысла. Вслед за Докинзом590 я называю этих интервентов мемами, а радикально новый вид сущности, возникающей, когда определенного вида животное должным образом оснащено (или заражено) мемами, – это то, что обычно зовется личностью.

Такова, в общих чертах, история. Как я обнаружил, некоторым людям и подумать об этом противно. Им приятно полагать, что именно наше человеческое сознание и культура резко отличают нас от всех «неразумных тварей» (как их называл Декарт), но совершенно не хочется пытаться найти эволюционное объяснение созданию этого важнейшего отличительного признака. Мне кажется, они допускают ужасную ошибку591. Они хотят чуда? Хотят, чтобы культура была дарована Богом? Грезят о небесном крюке, а не подъемном кране? Почему? Они хотят, чтобы человеческий образ жизни радикально отличался от образа жизни всех других существ, – и он в самом деле отличается, – но, как и сама жизнь, как любое иное удивительное явление, культура должна иметь дарвиновское происхождение. Она тоже должна вырасти из чего-то меньшего, из какого-то квази-, чего-то просто подобного, а не подлинного, и на каждом шаге этого пути результаты должны быть, по выражению Дэвида Хэйга, эволюционно достижимыми. Например, для культуры нужен язык, но прежде в ходе эволюции должен появиться сам язык; нельзя просто post factum отметить, что язык – это замечательно. Нельзя брать в качестве предпосылки сотрудничество; невозможно исходить из разумности человека; предпосылкой не может быть традиция – все это должно быть выстроено с чистого листа точно так же, как это было с первыми репликаторами. Удовлетвориться менее основательным объяснением значит просто сдаться.

В следующей главе я затрону важные теоретические проблемы того, как дарвиновские механизмы могли привести к эволюционному появлению языка и человеческого разума. Мне придется выступить против ужасной – и по большей части неоправданной – враждебности, вызываемой этим рассказом (и обезоружить ее), а также выработать ответы на добросовестные против него возражения. Но прежде чем мы поговорим о том, как могло быть выстроено это величественное сооружение из подъемных кранов, я хочу бегло обрисовать конечный результат, указав, чем он отличается от рисуемых на него карикатур, и чуть подробнее показав, как культура обрела столь революционные возможности.

2. Вторжение похитителей тел

Своим биологическим превосходством люди обязаны тому, что обладают формой наследственности, весьма непохожей на те, которыми располагают другие животные: наследственностью экзогенной или экзосоматической. При этой форме наследственности информация передается от поколения к поколению через каналы негенетического характера – например, при помощи слов, личного примера и иных форм индоктринации; посредством всего аппарата культуры в целом.

Питер Медавар592


Нуклеиновые кислоты изобрели человечество, чтобы размножаться даже на Луне.

Сол Шпигельман593


Я убежден, что сопоставления биологической эволюции и изменений в области человеческой культуры и технологий принесли намного больше вреда, чем пользы – и примеров этих распространеннейших интеллектуальных мышеловок не счесть… Биологическая эволюция движима естественным отбором, а культурная революция – иным набором принципов, которые я представляю себе весьма смутно.

Стивен Джей Гулд594

Никто не горит желанием изобретать колесо – мифический пример потраченных впустую усилий проектировщика, – и на этих страницах я не намерен совершать ту же ошибку. До сих пор я свободно пользовался введенным Докинзом термином «мем» для обозначения любого феномена культурной эволюции, откладывая разговор о том, какого рода дарвиновскую теорию мемов мы могли бы разработать. Настало время более вдумчиво разобраться, что такое мемы Докинза – или что они могли бы из себя представлять. Он выполнил основную часть конструкторской задачи (разумеется, опираясь на работу других), и сам я раньше пользовался этим мемом, потратив значительное время и усилия на то, чтобы с его помощью сочинить подходящие объяснения. Я собираюсь вновь задействовать эти построенные ранее конструкции, несколько их усовершенствовав. Впервые я изложил свою версию 595

докинзовской теории мемов в Манделевской лекции, прочитанной Американскому обществу эстетики, – серии лекций, чьей задачей было исследовать вопрос, способствует ли искусство эволюции человека. (Ответ: да!) Затем я экзаптировал собственное изобретение, вновь использовав его (после некоторых изменений) в книге о человеческом сознании596, чтобы показать, как мемы могут трансформировать операционную систему или вычислительную архитектуру человеческого мозга. В этом очерке дано множество сведений об отношениях между генетически сконструированным «железом» человеческого мозга и переданными благодаря культуре привычками, которые превращают его в нечто гораздо более мощное; большую часть этих подробностей я здесь с легким сердцем пропущу. На этот раз я снова модифицирую свою экзаптацию Докинза, чтобы она лучше подходила для решения конкретных проблем, с которыми мы столкнемся в рамках данного объяснения. (Тот, кто знаком с любой из предшественниц этой интерпретации, сможет заметить в данной версии важные усовершенствования.)

Согласно принципам теории эволюции посредством естественного отбора эволюция возникает, если выполнены следующие условия:


1) вариативность: постоянно наличествует избыток разнообразных элементов;

2) наследственность или репликация: элементы обладают способностью создавать собственные копии или реплики;

3) различные степени «приспособленности»: количество копий элемента, созданных за определенное время, различается в зависимости от взаимодействия признаков этого элемента и характеристик окружающей среды, в которой он существует.


Отметим, что, хотя это определение заимствовано из области биологии, оно ничего не говорит конкретно о молекулах органических соединений, питании или даже жизни. Это максимально абстрактное определение эволюции посредством естественного отбора было сформулировано во множестве приблизительно равноценных версий597. Как отмечает Докинз, фундаментальный принцип состоит в том,

что все живое эволюционирует в результате дифференциального выживания реплицирующихся единиц.

Случилось так, что реплицирующейся единицей, преобладающей на нашей планете, оказался ген – молекула ДНК. Возможно существование и других таких единиц. Если они существуют, при наличии некоторых иных условий они неизбежно составляют основу некоего эволюционного процесса.

Но надо ли нам отправляться в далекие миры в поисках репликаторов иного типа и, следовательно, иных типов эволюции? Мне думается, что репликатор нового типа недавно возник именно на нашей планете. Пока он находится в детском возрасте, еще неуклюже барахтается в своем первичном бульоне, но эволюционирует с такой скоростью, что оставляет старый добрый ген далеко позади598.

Этими новыми репликаторами являются, грубо говоря, идеи. Не «простые идеи» Локка и Юма (идея красного или идея круглого, идея жара или холода), но сложные идеи, превращающиеся в отдельные хорошо запоминающиеся условные единицы. Например, таковы идеи

арки

колеса

ношения одежды

кровной мести

прямоугольного треугольника

алфавита

календаря

«Одиссеи»

алгебры

шахмат

линейной перспективы

эволюции посредством естественного отбора

импрессионизма

«Зеленых рукавов»

деконструктивизма

Мы интуитивно воспринимаем все это как более или менее опознаваемые единицы культуры, но можно и точнее сказать, как мы устанавливаем границы (почему D-F#-A единицей не является, в отличие от «Allegretto» из Седьмой симфонии Бетховена), – единицы являются мельчайшими элементами, устойчиво и результативно самореплицирующимися. С этой точки зрения их можно сопоставить с генами и их составляющими: C-G-A, один кодон ДНК, «слишком мал», чтобы быть геном. Это – один из кодов для аргинина, аминокислоты, и стоит ему появиться где бы то ни было в геноме, как он бешено начинает себя копировать, но полученные результаты недостаточно «индивидуальны», чтобы считаться геном. Состоящая из трех нуклеотидов фраза не считается геном по тем же причинам, по которым музыкальная фраза из трех нот не может быть объектом авторского права: трех нот для мелодии недостаточно. Но «принципиальной» нижней границы, устанавливающей длину последовательности, которую можно было бы рассматривать как ген или мем, не существует599. Первые четыре ноты Пятой симфонии Бетховена, несомненно, являются мемом: они реплицируются самостоятельно, в отрыве от остальной симфонии, но сохраняют своего рода фактическую (фенотипическую) индивидуальность, а потому процветают в контекстах, в которых Бетховен и его сочинения неизвестны. Докинз объясняет, как придумал название для этих единиц:

…существительное, которое отражало бы идею о единице передачи культурного наследия или о единице имитации. От подходящего греческого корня получается слово «мимема», но мне хочется, чтобы слово было односложным, как и «ген»… Можно также связать его с «мемориалом», «меморандумом» или с французским словом même.

Примерами мемов служат мелодии, идеи, модные словечки и выражения, способы варки похлебки или сооружения арок. Точно так же как гены распространяются в генофонде, переходя из одного тела в другое с помощью сперматозоидов или яйцеклеток, мемы распространяются в том же смысле, переходя из одного мозга в другой с помощью процесса, который в широком смысле можно назвать имитацией. Если ученый услышал или прочитал об интересной идее, он сообщает о ней своим коллегам и студентам. Он упоминает о ней в своих статьях и лекциях. Если идею подхватывают, она распространяется, передаваясь от одного мозга другому600.

Согласно Докинзу, эволюция мемов не просто аналогична биологической или генетической. Это не просто процесс, который можно метафорически описать с помощью этих эволюционных идиом, но феномен, достаточно педантично подчиняющийся законам естественного отбора. Он пишет, что теория эволюции посредством естественного отбора нейтральна с точки зрения различий между мемами и генами; и те и другие – просто разные виды репликаторов, с разной скоростью эволюционирующих в различных средах. И как гены животных не могли возникнуть на нашей планете до того, как дорожку проторила эволюция растений (в результате которой появилась богатая кислородом атмосфера и доступный источник питательных веществ, из которых можно было получить энергию), так и эволюция мемов не смогла бы начаться, не приведи эволюция животных к появлению вида – Homo sapiens – с мозгом, дающим мемам прибежище, и привычкой к коммуникации, создающей для них среду передачи данных.

Невозможно отрицать существование культурной эволюции в том свободном от ассоциаций с дарвинизмом смысле, что культуры со временем меняются, приобретая и утрачивая какие-то характеристики, и при том сохраняя ранее сформировавшиеся черты. История идеи, скажем, распятия, или опирающегося на паруса купола, или авиации – это, несомненно, история передачи через различные негенетические среды совокупности вариаций на одну центральную тему. Но является ли такая эволюция частично или полностью аналогичной или параллельной генетической эволюции (процессу, который теория Дарвина так замечательно объясняет) – вопрос открытый. Строго говоря – это множество открытых вопросов. С одной стороны, легко можно представить, что культурная эволюция воспроизводит все черты эволюции генетической: в ней не только существуют аналоги генов (мемы), но и точные аналоги фенотипов, генотипов, полового размножения, полового отбора, ДНК, РНК, кодонов, аллопатрического видообразования, демов, геномного импритинга и так далее, – все здание биологической теории, в точности воспроизведенное в сфере культуры. Вы думали, что сплайсинг ДНК – пугающая технология? Подождите, пока в лабораториях не начнут изготавливать импланты мемов! Это вряд ли. С другой стороны, мы можем обнаружить, что культурная эволюция идет в соответствии с совершенно иными принципами (как полагает Гулд), так что биологические понятия нам здесь абсолютно ничем не помогут. Несомненно, именно на это всем сердцем надеются многие гуманитарии и специалисты в области общественных наук – но это тоже в высшей степени маловероятно по причинам, о которых мы уже сказали. Между двумя полюсами находятся вероятные и ценные сценарии, согласно которым существует значительный (или довольно большой) и важный (или просто достаточно интересный) перенос понятий из биологии в науки о человеке. Например, может статься, что, хотя процессы передачи идей в культуре являются подлинно дарвиновскими феноменами, по различным причинам их невозможно описать в рамках дарвиновской науки, так что нам придется смириться со «всего лишь философскими» идеями, которые можно из этого почерпнуть, и предоставить науке заниматься иными проектами.

Для начала давайте рассмотрим, что будет, если феномен культурной эволюции является подлинно дарвиновским. Затем можно заняться сложностями, о которых говорят скептики. Начнем с того, что точка зрения мема внушает отчетливое беспокойство и даже кажется чудовищной. Можно резюмировать ее в лозунге:

Ученый – всего лишь метод, которым библиотека создает другую библиотеку.

Не знаю, как вам, но мне идея, будто мой мозг – это своего рода навозная куча, в которой черви чужих идей размножаются, прежде чем отослать свои копии в информационную миграцию, не кажется особенно привлекательной. Складывается впечатление, что так мое сознание, сознание автора и комментатора, лишается своего значения. Кто в такой системе главнее – мы или наши мемы?

На этот важный вопрос нет простого ответа. Его и не может быть. Нам нравится воображать себя богоподобными творцами идей, по своей прихоти ими манипулирующими, их контролирующими и судящими о них с независимых позиций, достойных олимпийцев. Но даже если это и наш идеал, нам известно, что он редко – если вообще хоть когда-нибудь – соответствует реальности, даже в случае самых непревзойденных и творческих умов. Известны слова Моцарта о его творениях:

Когда мне хорошо и весело, или когда я разъезжаю в экипаже, или прогуливаюсь после приятного обеда, или ночью не могу уснуть – идеи являются легко и без усилий. Откуда и как – я не знаю, но сам я для этого ничего не делаю (курсив мой. — Д. Д.). Мелодии, которые мне нравятся, я запоминаю и напеваю себе под нос: по крайней мере, так утверждают окружающие601.

Моцарт в прекрасной компании. Мало есть писателей, не утверждающих, будто их герои «живут собственной жизнью»; художники с удовольствием признаются, что картины порабощают их и пишут себя сами; а поэты смиренно соглашаются, что являются слугами или даже невольниками кишащих в их головах идей – а вовсе не господами. И все мы повторяем примеры мемов, незваными и недооцененными существующих в нашем разуме или подобно слухам распространяющихся несмотря на то, что те, кто помогает им распространяться, их распространение не одобряют.

Недавно я со смущением – и огорчением – поймал себя на том, что на ходу мурлыкал себе под нос мелодию. То не был мотив из произведения Гайдна, или Брамса, или Чарли Паркера, или даже Боба Дилана – я с воодушевлением напевал «Для танго нужны двое» – потрясающе тоскливый и совершенно бессодержательный пример музыкальной дребедени, пользовавшейся необъяснимой популярностью где-то в 1950‐х годах. Я уверен, что ни разу в жизни не выбирал эту мелодию, не давал ей высокой оценки и никоим образом не предпочитал ее тишине, но – вот она, чудовищный музыкальный вирус, который в моем мемофонде по меньшей мере столь же активен, как любая из по-настоящему ценимых мною мелодий. А теперь, усугубив ситуацию, я пробудил этот вирус в сознании многих из вас – и вы, несомненно, проклянете меня, если в один прекрасный день обнаружите, что впервые за тридцать лет мурлыкаете эту бездушную песенку.

Человеческая речь, поначалу устная, а затем, с совсем недавних пор, письменная, несомненно, является основной средой передачи культурной информации, создающей инфосферу, в которой происходит культурная эволюция. Речь и слух, письмо и чтение – вот каковы основополагающие технологии передачи и воспроизведения, сильно напоминающие действующие в биосфере технологии ДНК и РНК. Мне не нужно тратить время на обзор известных фактов о недавнем взрывном разрастании этой среды благодаря мемам наборного шрифта, радио и телевидения, ксерокопирования, компьютеров, факсов и электронной почты. Мы все прекрасно понимаем, что сегодня живем погруженными в море порожденных бумагой мемов и дышим воздухом мемов, рожденных электронными средствами связи. Ныне мемы распространяются по миру со скоростью света и воспроизводятся с быстротой, в сравнении с которой даже процесс размножения дрозофил и дрожжей кажется медленным, словно движение ледников. Они беспорядочно скачут от носителя к носителю, из одной области в другую, и очевидно, что их практически невозможно удержать.

Гены невидимы; они существуют в носителях генов (организмах), в которых обычно вызывают характерные эффекты (фенотипические эффекты), в долгосрочной перспективе определяющие их судьбы. Мемы также невидимы и переносятся носителями мемов – картинами, книгами, изречениями (на конкретных языках, устными и письменными, записанными на бумаге и магнитной ленте и т. д.). Инструменты, здания и другие изобретения также являются носителями мемов602. Фургон на колесах со спицами перевозит с места на место не только зерно или грузы; он переносит из разума в разум великолепную идею фургона на таких колесах. Существование мема зависит от физического воплощения в некоей среде; если такие физические воплощения разрушены, мем вымирает. Конечно, впоследствии он может появиться заново – ровно как в отдаленном будущем могли бы, в принципе, вновь собраться гены динозавров, но созданные и населенные ими динозавры не будут потомками динозавров прошлого – или, во всяком случае, они будут тем динозаврам родичами не более близкими, чем мы. Равным образом, судьба мемов определяется тем, будут ли сохраняться и умножаться их копии и копии копий, а это зависит от сил отбора, напрямую воздействующих на разнообразные воплощающие их физические носители.

Подобно генам, мемы потенциально бессмертны, но, как и гены, они зависят от существования непрерывной цепи физических носителей, сохраняющейся перед лицом второго закона термодинамики. Книги сравнительно долговечны, а еще более долговечны надписи на памятниках, но если они не находятся под защитой хранителей-людей, то со временем обычно разрушаются. То же самое Манфред Эйген говорит о генах, хотя и ведет аналогию в другом направлении:

Возьмите, например, одно из сочинений Моцарта, прочно вошедшее в концертный репертуар. Причина его сохранения не в том, что ноты партитуры напечатаны особо долговечными чернилами. То, что симфония Моцарта вновь и вновь появляется в программах наших концертов – следствие ее высокой ценности с точки зрения отбора. Чтобы сохранить свои свойства, произведение должно раз за разом исполняться, а публика – обращать на него внимание, оно должно постоянно переоцениваться в сопоставлении с другими сочинениями. У стабильности генетической информации сходные причины603.

Как и в случае генов, бессмертие – скорее вопрос репликации, чем долгожительства отдельных носителей. Как мы видели в четвертом примечании к шестой главе, особенно поразительный пример тому дает сохранение платоновских мемов благодаря сериям копий, снятых с других копий. Хотя и в наше время существует несколько относящихся примерно ко временам Платона фрагментов папируса с текстами его диалогов, сохранение мемов практически ничем не обязано химической стабильности этих фрагментов. В современных библиотеках хранятся тысячи, если не миллионы физических копий (и переводов) платоновского «Государства», и важнейшие для передачи этого текста «предки» современных книг обратились в прах столетия назад.

Грубого физического воспроизводства носителей для обеспечения долговечности мема недостаточно. Несколько сотен копий новой книги в твердой обложке уже через пару-тройку лет может исчезнуть практически без следа, и кто знает, сколько блестящих писем к редактору, воспроизведенных в сотнях тысяч копий, каждый день пропадает на свалках и в мусоросжигательных печах? Может настать день, когда машинных алгоритмов оценки мемов будет достаточно для того, чтобы отобрать конкретные мемы и обеспечить их сохранение, но пока что мемы, по меньшей мере косвенно, зависят от того, чтобы один (или большее количество) из их носителей проводил хотя бы краткий период, стадию куколки, в удивительном гнезде мемов – человеческом разуме.

Количество разумов ограничено, и каждый разум может вместить лишь определенное количество мемов, а потому мемы довольно жестко конкурируют друг с другом за возможность проникнуть в как можно большее количество разумов. Это соперничество является наиболее значительной из действующих в инфосфере сил отбора, и, в точности как в биосфере, на этот вызов даются очень изобретательные ответы. Возможно, вы хотите спросить: «Кто же столь изобретателен?» Однако к настоящему моменту вам, должно быть, уже понятно, что этот вопрос не всегда имеет смысл. Каков бы ни был источник изобретательности, она проявляется, и ее можно оценить. Как и в случае лишенного разума вируса, виды мема на будущее зависят от его замысла – не «внутреннего», каким бы он ни был, но того замысла, который он являет миру, своего фенотипа, того, как он воздействует на находящиеся в его окружении вещи. А таковыми вещами являются разумы и другие мемы.

Например, какими бы (с нашей точки зрения) достоинствами ни обладали следующие мемы, у всех них есть общее свойство обладания фенотипическими экспрессиями, которые, как правило, с большей вероятностью обеспечивают им возможность репликации, упраздняя или упреждая те действующие в их окружении силы, которые могли бы привести к их исчезновению: мем веры, противодействующий вынесению такого рода критических суждений, которые могли бы подвести к решению, что, если подумать, идея веры – опасна604; мем толерантности или свободы слова; мем, побуждающий включить в письмо счастья предупреждение об ужасной судьбе, постигшей тех, кто не рассылал эти письма; мем теории заговора со встроенным ответом на любое возражение о том, что достоверных доказательств существования заговора нет: «Разумеется, нет – вот насколько могущественны заговорщики!» Некоторые из этих мемов «хороши», а другие – «плохи»; общим для них является фенотипический эффект, как правило, приводящий к систематическому упразднению сил отбора, действующих против мема. Согласно меметике, при прочих равных мемы теории заговора будут сохраняться практически вне зависимости от того, насколько они соответствуют истине, а мем веры способен обеспечить собственное выживание, а также выживание идущих к нему в довесок религиозных мемов, даже в самом рационалистическом окружении. В самом деле, мем веры демонстрирует частотно-зависимую приспособленность: он особенно благоденствует в сочетании с рационалистическими мемами. В мире, где мало скептиков, мем веры не привлекает много внимания, а потому, как правило, пребывает в спячке в разумах людей и редко возвращается в инфосферу. (Нельзя ли доказать, что мемы веры и разума демонстрируют классические для популяций хищников и жертв циклы подъемов и спадов? Вероятно, нет, но может быть полезным исследовать проблему и спросить, почему это не так.)

Другие понятия популяционной генетики вполне применимы в области меметики. Вот пример того, что генетик назвал бы сцепленными локусами; два мема, оказавшиеся физически связанными так, что всегда склонны воспроизводиться совместно – склонность, которая влияет на их шансы на воспроизводство. Существует великолепный церемониальный марш, известный многим из нас и пользующийся всеобщей любовью. Он трогателен, блистателен и величав – ровно такая музыка, могли бы вы подумать, какая и должна звучать во время присуждения ученых степеней, свадеб и других праздничных событий, возможно, практически вытеснив «Торжественные и церемониальные марши» Элгара и свадебный марш из «Лоэнгрина», если бы не тот печальный факт, что сей музыкальный мем слишком тесно связан со своим мемом-заглавием, о котором все мы вспоминаем, стоит нам лишь услышать музыку: шедевр сэра Артура Салливана, который совершенно невозможно использовать – «Вот он вошел, палач прославленный». Если бы на мелодию этого марша не пелись стихи, и если бы он назывался, скажем, «Марш Ко-Ко», то его вполне можно было бы использовать. Но заглавие, то есть первые пять слов стихотворного текста, который так тесно связан с мелодией, практически неизбежно пробуждает у большинства слушателей ассоциации, которые были бы неуместны на почти любом праздновании. Это – фенотипический эффект, предотвращающий более активное воспроизводство этого мема. Если с годами «Микадо» ставили бы все реже и реже и настало бы время, когда практически никто бы не знал слов, поющихся на эту мелодию, не говоря уже об абсурдном сюжете, марш снова мог бы вернуться в оборот самостоятельно, как церемониальная музыка без слов – если бы только не проклятое заглавие партитуры! Не правда ли, оно бы весьма сомнительно выглядело в программе, прямо перед обращением ректора к выпускникам?

Это – всего лишь яркий пример одного из наиболее важных явлений инфосферы: ошибочной фильтрации мемов из‐за подобных связей. Есть даже мем, дающий этому явлению название: выплеснуть с водой ребенка. Основная задача этой книги – избавиться от злополучных результатов ошибочной фильтрации дарвиновских мемов – процесса, продолжающегося с того момента, как сам Дарвин пришел в замешательство, не в силах отделить наилучшие из своих идей (несмотря даже на то что некоторые из его врагов соглашались с ним) от наихудших (несмотря даже на то что они, казалось, были прекрасным подспорьем в борьбе с определенными вредоносными учениями)605. У всех нас есть фильтры такого рода:

Игнорируйте все, публикуемое в X.

Для кого-то X – это National Geographic или «Правда»; для кого-то – The New York Review of Books; все мы рискуем, когда рассчитываем, что «хорошие» идеи в конечном счете пройдут через вереницы чужих фильтров, чтобы попасть на авансцену нашего внимания.

Структура фильтров сама по себе представляет весьма жизнестойкую меметическую конструкцию. Джон Маккарти, один из отцов искусственного интеллекта (и тот, кто придумал это название – мем со своим собственным, независимым основанием в инфосфере), однажды сообщил собранию гуманитариев, что возможность пользоваться электронной почтой революционизировала бы мир, в котором живет поэт. Лишь немногочисленные поэты способны зарабатывать продажей стихов, отметил Маккарти, ибо поэтические сборники – это книги тонкие и дорогие, и приобретают их лишь очень немногие люди и библиотеки. Но представьте себе, что бы произошло, если бы поэты могли размещать свои стихи в международной сети, где каждый может их прочитать и снять копию за небольшую плату, которая электронным переводом отправлялась бы на счет поэта, заведенный для получения авторского гонорара. Он предположил, что это обеспечило бы многих поэтов постоянным источником дохода. Без всякой связи с какими-либо эстетическими возражениями поэтов и любителей поэзии против размещения стихов в пространстве сети, популяционная меметика выдвигает противоположную гипотезу. Появись такая сеть, никто из любителей поэзии не захотел бы в поисках хороших стихов пролистывать тысячи заполненных скверными виршами электронных страниц; появилась бы ниша для разнообразных мемов фильтрации поэзии. Кто-то бы (за небольшие деньги) подписывался на редакторский сервис, изучающий инфосферу в поисках хороших стихов. Процветали бы различные такие сервисы, придерживающиеся различных стандартов критики, а также службы, оценивающие эти разнообразные сервисы, – и те, которые бы просматривали, собирали, форматировали и издавали сочинения лучших поэтов в небольших электронных книгах, которые покупали бы лишь немногие. Иными словами, в любом существующем в инфосфере окружении найдут себе место мемы редактирования и критики; они процветают из‐за того, что, какими бы ни были средства передачи информации между разумами, их количество и способность усваивать мемы ограничены. Сомневаетесь ли вы в истинности такого предсказания? Если да, то мне бы хотелось побиться с вами об заклад. Здесь, как мы уже часто наблюдали в случае эволюционного мышления, объяснение снова основано на предположении, что процессы (в какой бы среде они ни шли и какие бы зигзаги ни закладывали конкретные их траектории) будут стремиться к осуществлению вынужденных ходов и поиску иных удачных решений в соответствующем пространстве.

Фильтры имеют сложную структуру, быстро реагирующую на новые вызовы, но, конечно, «срабатывают» они не всегда. Состязание стремящихся преодолеть фильтры мемов приводит к «гонке вооружений», приемам и контрприемам, со все более хитроумной «рекламой», пробивающейся через все возрастающее количество фильтров отбора. В почтенном академическом сообществе мы это рекламой не называем, но та же гонка вооружений выражается в названиях кафедр, «слепом рецензировании», росте числа специализированных журналов, отзывах на книги, отзывах на эти отзывы, антологиях «классических трудов». Цель этих фильтров не всегда даже состоит в том, чтобы сохранить самое лучшее. Например, философы могут задаться вопросом, насколько часто они содействуют росту числа читателей второсортной статьи просто потому, что во вводном курсе нужно сослаться на упрощенную версию плохой идеи, которую даже первокурсник смог бы опровергнуть. Некоторые из чаще всего переиздаваемых в философии XX века статей знамениты как раз потому, что никто не верит в сказанное там; каждый способен понять, где таится ошибка606.

Сходным явлением в соревновании мемов за наше внимание является положительная обратная связь. В биологии она выражается в так называемом «нарастающем половом отборе», объясняющем длинный и неудобный хвост райской птицы или

павлина607. Докинз приводит пример из мира книгоиздания: «Списки книг-бестселлеров публикуются еженедельно, и нет никаких сомнений, что стоит только книге попасть в такой список, как ее продажи возрастают еще сильнее – просто в силу этого факта. Издатели говорят в таких случаях, что продажи книги „взлетели“, а те из них, кто немножко знаком с наукой, рассуждают даже о „критической массе“, которую необходимо набрать для „взлета“»608.

Носители мемов обитают в нашем мире бок о бок со всеми растениями и животными, большими и малыми. Однако, по большому счету, их «замечают» лишь люди. Подумайте об окружении обычного нью-йоркского голубя, чьи глаза и уши ежедневно атакуют приблизительно столько же слов, изображений и иных знаков и символов, сколько и любого ньюйоркца-человека. Эти физические носители мемов могут серьезно мешать благополучию голубя, но не из‐за несомых ими мемов – голубю все равно, нашел он крошку под страницей The National Enquirer или The New York Times. С другой стороны, для людей каждый носитель мемов является потенциальным другом или неприятелем, приносящим дары благие, которые усилят нас, или зловредные, которые нас отвлекут, обременят память и помешают ясно мыслить.

3. Возможна ли меметика?

Масштаб предприятия меня поражает. Но, более того, если встать на эволюционную точку зрения, то говорить о науке (или любом другом виде теоретической деятельности) станет гораздо труднее – настолько трудно, что мы рискуем оказаться полностью парализованными.

Дэвид Халл609


В отличие от генов, мемы способны стать инструкцией не для синтеза белков, а для поведения. Однако гены на это тоже способны – косвенно, благодаря синтезу протеинов. С другой стороны, репликация мемов, предполагающая нейроструктурные изменения, неизбежно связана с индукцией синтеза белков.

Хуан Делиус610

Все это очень соблазнительно, но мы полностью проигнорировали множество осложнений. Я слышу, как хор скептиков замер, готовый выступить на сцену. Помните рассказанную под конец четвертой главы историю о скептическом отношении Фрэнсиса Крика к популяционной генетике как науке? Если популяционную генетику едва-едва можно счесть наукой (и при том наукой устарелой), то каковы шансы на существование настоящей науки меметики? Кто-то скажет, что философы могут оценить (якобы) преимущества нового подхода, но если невозможно превратить его в подлинную науку с верифицируемыми гипотезами, надежными формулировками и количественно измеримыми результатами, то в чем, право слово, его смысл? Сам Докинз никогда не говорил, что заложил основы новой научной дисциплины – меметики. Не потому ли, что с понятием мема не все так ясно?

Что отвечает мему, как ДНК – гену? Некоторые критики611 настаивали на том, что следует отождествлять мемы со сложными структурами мозга, подобно тому как гены отождествляются со сложными структурами ДНК. Но, как мы уже видели, ошибкой будет идентифицировать гены с их носителями в ДНК. Идея, что эволюция является алгоритмическим процессом, – это идея, что можно полезным образом описать эволюцию в терминах, инвариантных по отношению к субстрату. Как много лет назад предложил Джордж Вильямс: «В эволюционной теории ген можно определить как любую наследственную информацию (курсив мой. — Д. Д.), для которой существует благоприятная и неблагоприятная неравномерность давления отбора, чья скорость в несколько или много раз выше скорости ее внутренних изменений»612. В случае мемов важность разделения информации и носителя осознать еще легче613. Очевидная и всеми отмечаемая проблема состоит в крайней маловероятности (но не невозможности) существования единообразного «языка мозга», изложенная на котором информация хранится в мозгу разных людей, что делает мозг совершенно непохожим на хромосомы. Не так давно генетики выделили хромосомную структуру, которую назвали гомеобокс; несмотря на различия, эту структуру можно обнаружить у весьма далеко друг от друга отстоящих видов животных (возможно, вообще у всех видов), а значит, она очень древняя и играет центральную роль в эмбриональном развитии. Сначала нас может поразить, что ген, играющий важную роль в формировании глаз в гомеобоксе мыши, кодируется практически той же последовательностью кодонов, что и ген, названный (из‐за своего фенотипического эффекта) безглазым в гомеобоксе плодовой мушки Drosophila. Но еще больше ошарашило бы нас открытие, что комплекс клеток мозга, где в мозгу Бенджамина Франклина хранился исходный мем бифокальных очков, был тем же (или очень схожим), что и комплекс клеток мозга, в котором сегодня отпечатывается мем бифокальных очков, когда любой ребенок в Азии, Африке или Европе впервые о них узнает – прочитав, увидев по телевизору или заметив их на носу матери или отца. Этот пример делает очевидным тот факт, что в ходе культурной эволюции сохраняется и передается информация – в нейтральном в отношении среды или языка смысле этого слова. Таким образом, мем является прежде всего семантической классификацией, а не синтаксической, которую можно было бы напрямую наблюдать в «языке мозга» или естественном языке.

Нам повезло, что в случае генов существует отрадно тесное сближение семантической и синтактической характеристики: есть единый генетический язык, в котором значение сохраняется (приблизительно) для всех видов. Тем не менее семантические типы важно отличать от синтаксических. В Вавилонской библиотеке мы можем сказать, что все элементы ряда синтаксических вариантов текста принадлежат к галактике «Моби Дик» с силу того, о чем они нам рассказывают, а не их синтаксического сходства. (Подумайте обо всех различных переводах «Моби Дика» на другие языки, а также сокращенных изложениях, кратких обзорах и учебных пособиях на английском – не говоря уже об экранизациях и произведениях иных жанров!) Сходным образом, наше желание снова и снова идентифицировать гены на протяжении веков эволюции связано в первую очередь с единообразием фенотипических эффектов – тем, «о чем» они (например, «о» выработке гемоглобина или формировании глаз). Наша способность положиться на их синтаксическую локализацию в ДНК появилась совсем недавно, и даже когда мы не можем в случае необходимости ею воспользоваться (например, выводя факты о генетических изменениях из наших наблюдений над ископаемыми останками видов, не оставивших нам ДНК, которую можно было бы «прочитать»), мы тем не менее можем уверенно говорить о генах – информации – которая должна была сохраняться и передаваться.

Возможно, но вряд ли вероятно и уж точно не необходимо, чтобы однажды мы обнаружили потрясающе очевидное соответствие между структурами мозга, хранящими одну и ту же информацию, позволяя нам идентифицировать мемы синтаксически. Однако даже в случае такой невероятной удачи нам следует придерживаться более абстрактного и фундаментального понятия мема, поскольку нам уже известно, что передача и хранение мемов могут независимо осуществляться и в нецеребральных формах – в разного рода артефактах, – не зависящих от общего языка описания. Если когда-нибудь и существовали «мультимедийные» передача и преобразование информации, то это культурная передача и трансформация. А потому некоторые разновидности редукционистского триумфа, которых мы ожидали в области биологии (например, открытие того, сколько именно существует различных способов «кодирования» гемоглобина во всех населяющих мир видах), почти наверняка отбрасываются в любой науке о культуре, невзирая на пророчества о золотом веке чтения мыслей, которые сегодня иногда приходится слышать от идеологов нейронауки.

Это воспрепятствует созданию лишь некоторых видов науки о мемах, но разве на самом деле ситуация не хуже? Как мы видели, дарвиновская эволюция зависит от очень высококачественного копирования – копирования почти, однако не совсем, совершенного, возможного благодаря превосходным алгоритмам корректировки и дублирования считывателей ДНК, прилагающихся к «ДНК-текстам». Будь процент мутаций хоть немного выше, эволюция пошла бы вразнос; естественный отбор не смог бы больше в долгосрочной перспективе обеспечивать приспособленность. С другой стороны, разум (или мозг) – совершенно непохож на ксерокс. Напротив, вместо того чтобы просто покорно передавать свои сообщения, по ходу дела исправляя большинство опечаток, мозг, по всей видимости, спроектирован для достижения прямо противоположной цели: трансформировать, изобретать, интерполировать, цензурировать и вообще всячески смешивать всю поступающую информацию, прежде чем передать ее дальше. Разве не является одной из уникальных особенностей культурной эволюции и передачи информации поразительно высокая скорость мутаций и рекомбинации? Складывается впечатление, что мы редко передаем мем, не изменив его – разве что мы особенно педантичные зубрилы. (Разве ходячие энциклопедии не ультраконсервативны?) Более того, как подчеркнул Стивен Пинкер (в личном разговоре), большая часть происходящих в меме мутаций (насколько она велика – неясно) – это очевидно направленные мутации: «Такие мемы, как теория относительности, – это не кумулятивный продукт миллионов случайных (ненаправленных) мутаций некоей оригинальной идеи: каждый мозг в производственной цепочке неслучайным образом добавлял значительной ценности конечному продукту». В самом деле, вся мощь разума как гнезда для мемов происходит от того, что биолог назвал бы сплетением или анастомозом (соединением отдельных генофондов). Как указывает Гулд: «Основные топологии биологических и культурных изменений совершенно различны. Биологическая эволюция – это система постоянных расхождений без последующего объединения ветвей. Некогда разделившись, линии родства уже не соединятся вновь. В человеческой истории передача информации от линии к линии является, возможно, главнейшим источником культурных изменений»614.

Более того, когда мемы вступают друг с другом в контакт в разуме, у них есть удивительная способность подлаживаться друг к другу, быстро изменяя свой фенотипический эффект, чтобы приспособиться к обстоятельствам, и это – рецепт нового фенотипа, который затем воспроизводится, когда разум транслирует или публикует результаты смешивания. Например, с языка моего трехлетнего внука, которому нравится собирать механизмы, недавно слетела замечательная мутация детской песенки: «Маленькой гаечке холодно зимой». Он даже не заметил, что ляпнул, но я, кому эта фраза никогда бы не пришла на ум, теперь позаботился о том, чтобы этот мутировавший мем был воспроизведен. Как и в случае с обсуждавшимися выше шутками, сей скромный плод творческих усилий родился в результате союза случайного озарения с наблюдательностью, заключенного сразу в нескольких разумах, ни один из которых не претендует на авторские привилегии. Это своего рода ламаркианская репликация приобретенных характеристик, как предполагали Гулд и другие исследователи615. Сама креативность и активность человеческого разума как временного пристанища для мемов, кажется, обеспечивает безнадежное загрязнение линий наследственности и то, что фенотипы («строение тела» мемов) меняются так стремительно, что невозможно отследить «естественные виды». Вспомните, как в десятой главе (с. 395) говорилось, что без некоторой доли стазиса виды невидимы, но вспомните также, что это – вопрос не метафизики, но эпистемологии: если бы виды не были достаточно статичны, мы не смогли бы найти и организовать факты, необходимые для создания определенного рода науки; однако это бы не доказывало, что явления не обусловливались бы естественным отбором. Равным образом, вывод, который мы здесь делаем, был бы пессимистическим с точки зрения эпистемологии: даже если мемы появляются в результате процесса «происхождения с изменением», наши шансы сварганить науку, которая бы картировала это происхождение, малы.

Стоит нам таким образом сформулировать свои тревоги, как появляется то, что может показаться частичным решением. Одна из наиболее поразительных характеристик культурной эволюции – легкость, надежность и уверенность, с которой мы можем выявлять общие черты мемов несмотря на то, как сильно отличаются их носители. Что общего у «Ромео и Джульетты» и «Вестсайдской истории» (скажем, фильма)?616 Не вереница английских букв и даже не последовательность высказываний (в английской, или французской, или немецкой… версиях). Разумеется, общим является не синтаксическое, а семантическое свойство или система свойств: сюжет, а не текст; герои и их личные качества, а не имена или монологи. Мы сразу же замечаем, что в обоих случаях общим является тезис, подумать о котором предлагают читателю и Уильям Шекспир, и Артур Лорентс (автор пьесы «Вестсайдская история»). Так что описать эти общие свойства мы можем лишь на уровне интенциональных объектов и заняв интенциональную позицию617. Стоит встать на нее, и искомые характеристики зачастую становятся столь же очевидны, как гвоздь в сапоге.

Полезно ли это? Да, но следует с осторожностью рассматривать проблему, уже обнаруженную нами под несколькими разными масками: проблему установления разницы между плагиатом (или добропорядочным заимствованием) и параллельной эволюцией. Как указывает Халл618, мы не пожелаем рассматривать два тождественных культурных объекта как случаи одного и того же мема, если только один из них не является «предком» другого. (Гены, отвечающие за формирование глаз у осьминога, отличаются от генов, отвечающих за формирование глаз у дельфина, сколь бы сходными ни представлялись сами глаза.) Это способно породить множество иллюзий или просто неразрешимых вопросов, с которыми исследователям культурной эволюции придется иметь дело каждый раз, как они попытаются изучить мемы в поисках Удачных решений. Чем абстрактнее уровень, на котором мы обнаруживаем мемы, тем сложнее отличить параллельную эволюцию от наследования. Мы знаем (ибо нам об этом сообщили), что создатели «Вестсайдской истории» (Артур Лорентс, Джером Роббинс и Леонард Бернстайн) заимствовали идею из «Ромео и Джульетты», но если бы они сохранили это в тайне, мы вполне могли бы предположить, что они заново изобрели велосипед, повторно открыли культурную «универсалию», которая совершенно независимо будет возникать в ходе любой культурной эволюции. Чем больше степень семантичности используемых нами принципов идентификации – или, иными словами, чем меньше они ограничены конкретными формами выражения, – тем сложнее с уверенностью проследить линию наследования. (Вспомните, что в шестой главе именно характерные особенности конкретной формы выражения дали Отто Нойгебауеру важнейшую подсказку, позволившую разгадать загадку греческого перевода вавилонских эфемерид.) В науке о культуре это – та же эпистемическая проблема, с которой сталкиваются таксономисты, пытающиеся отличить гомологию от аналогии и предковые характеристики от характеристик потомков в результате кладистского анализа619. В идеальном случае в воображаемом пространстве культурной кладистики кто-то может захотеть отыскать «знаки» – в буквальном смысле слова, знаки алфавита, – с точки зрения своих функций являющиеся произвольным выбором из огромного набора возможных альтернатив. Если мы найдем законченные монологи Тони и Марии, где подозрительным образом воспроизводятся слова и фразы, произнесенные Ромео и Джульеттой, то автобиографические намеки Лорентса, Роббинса и Бернстейна нам не понадобятся. Мы без колебаний заявим, что совпадение слов не было случайным; Пространство Замысла Чрезвычайно велико, и такое совпадение невероятно.

Однако в целом, пытаясь создать науку о культурной эволюции, на такие открытия мы рассчитывать не можем. Предположим, например, что нам хочется заявить, что институты наподобие земледелия или монархии, или даже конкретные практики вроде татуировки или рукопожатия, имеют общего культурного предка, а не были изобретены независимо друг от друга. Здесь приходится идти на компромисс. В той мере, в которой мы вынуждены искать общие черты на весьма абстрактных функциональных (или семантических) уровнях, мы теряем способность отличать гомологию от аналогии, наследственность от параллельной эволюции. Разумеется, среди исследователей культуры по этому вопросу всегда существовало молчаливое соглашение, сформировавшееся независимо от дарвинистской мысли. Представьте, что вы можете делать выводы на основании, например, глиняных черепков. Антропологи, ищущие доказательства существования общей культуры, вполне логично придают гораздо большее значение общим отличительным особенностям декоративного стиля, а не общим функциональным формам. Или задумайтесь о том, что в обеих в высшей степени различных культурах используются лодки; это – вовсе не доказательство существования общего культурного наследия. Гораздо интереснее было бы, если бы в обеих культурах на носу лодки рисовали глаза, – но и это вполне очевидный ход в игре замысла. А вот если бы в обеих рисовали, скажем, синие шестиугольники, то это бы было и в самом деле веское доказательство.

Антрополог Дэн Спербер, много размышлявший о культурной эволюции, полагает, что любое использование абстрактных, интенциональных объектов в качестве научных объяснений проблематично. Подобные абстрактные объекты, говорит он,

…не вступают в каузальные отношения напрямую. Несварение желудка у вас приключилось не из‐за абстрактного рецепта соуса морнэ, но из‐за того, что ваш гостеприимный хозяин ознакомился с его публичной репрезентацией, сформировал ментальную репрезентацию и следовал ей с большим или меньшим успехом. У маленькой девочки сладко замирает сердце не из‐за абстрактной сказки о Красной Шапочке, а из‐за того, как она понимает материнские слова. Более того, рецепт соуса морнэ или сказка о Красной Шапочке становятся культурными репрезентациями не из‐за своих формальных характеристик (во всяком случае, не напрямую), а из‐за конструирования миллионов ментальных репрезентаций, связанных каузальной связью с миллионами репрезентаций публичных620.

Без сомнения, то, что Спербер говорит о косвенности роли абстрактных характеристик, верно, но для науки это не только не препятствие – это лучший способ пригласить к занятиям наукой: пригласить разрубить Гордиев узел, где каузальность безнадежно перепуталась с абстрактными формулировками, и приобрести способность прогнозировать именно благодаря игнорированию всех этих сложностей. Например, гены отбираются из‐за своих косвенных и видимых лишь статистически фенотипических эффектов. Обдумайте следующий прогноз: каждый раз, столкнувшись с мотыльком с крыльями маскировочной окраски, вы узнаете, что у охотящихся на него хищников острое зрение, а если вам встретится мотылек, на которого в основном охотятся летучие мыши со способностью к эхолокации, – что вместо маскировочной окраски они обладают генератором помех или особенным талантом к построению спасительных траекторий полета. Разумеется, основная наша цель – объяснить любые характерные признаки, обнаруженные нами у мотыльков и их окружения, вплоть до ответственных за их формирование молекулярных и атомарных механизмов, но нет никаких причин повсеместно требовать такой единообразной и подлежащей обобщению редукции. Честь и слава науки состоит в способности обнаруживать закономерности, игнорируя нерелевантную информацию621.

Особенности человеческой психологии (и, если уж на то пошло, человеческого пищеварения, как показывает пример с соусом морнэ) в конечном счете важны, но они не мешают научному анализу изучаемого явления. На самом деле, как убедительно доказал сам Спербер, мы можем использовать принципы более высокого порядка в качестве рычагов, позволяющих расколоть тайны более фундаментального уровня. Спербер указывает на важность изобретения письменности, чье появление привело к важнейшим изменениям в ходе культурной эволюции. Он показывает, как из фактов о дописьменных культурах делать выводы о фактах человеческой психологии. (Он предпочитает думать о передаче информации в культуре, используя аналогию с эпидемиологией, а не генетикой, но его теория разворачивается практически в том же направлении, что и теория Докинза, а если вы задумаетесь о том, как выглядит дарвинистский подход к эпидемиологии, то они и вовсе окажутся почти неотличимы друг от друга622.) Вот сформулированный Спербером «Закон эпидемиологии репрезентаций»:

В устной традиции все культурные репрезентации легко запомнить; те, что запомнить сложно, забываются или, прежде чем достигнуть культурного уровня распространения, преобразовываются так, чтобы запомнить их было проще623.

На первый взгляд это кажется банальностью, но задумайтесь, как этот закон можно применить. Можно использовать существование конкретного вида культурной репрезентации, эндемичной для устной традиции, чтобы пролить свет на то, как работает человеческая память, задавшись вопросом о том, что в этом виде репрезентации делает ее более запоминающейся, чем другие.

Спербер указывает, что люди легче вспоминают рассказ, чем текст – по крайней мере, сейчас, когда устная традиция исчезает624. Но даже сегодня мы иногда невольно вспоминаем песенку из рекламного ролика, включая точный ритм, «интонацию» и множество других «базовых» характеристик. Когда ученые подбирают для своих теорий аббревиатуры или остроумные девизы, они надеются тем самым добиться, чтобы они стали более запоминающимися, яркими и привлекательными мемами. А потому конкретные детали репрезентации подчас оказываются не менее многообещающими кандидатами на превращение в мем, чем само ее содержание. Использование аббревиатур – само по себе мем (метамем, разумеется), прижившийся потому, что доказал способность содействовать распространению мемов-содержаний, мемы-названия для которых помог создать. Что такое есть в сокращениях, или рифмах, или «сочных» девизах, что они так удачно выступают на разыгрывающихся в человеческом разуме соревнованиях?

Решение подобного вопроса задействует фундаментальную стратегию, которая, как мы уже много раз видели, используется как в эволюционной теории, так и в когнитивистике. Там, где эволюционная теория рассматривает информацию, переданную по генетическим каналам, каковы бы они ни были, когнитивистика изучает информацию, передающуюся по каналам нервной системы, каковы бы они ни были, а также в смежных средах (например, прозрачном воздухе, где так замечательно распространяется звук и свет). Можете и дальше лелеять свое невежество относительно вопиюще механистических подробностей того, как информация попадает из точки А в точку В (по крайней мере, пока), и сосредоточиться на последствиях того, что какая-то информация проделала этот путь, а какая-то – нет.

Представьте, что вам приказали поймать шпиона, целую шпионскую организацию, орудующую в Пентагоне. Представьте, что все, что вам известно, – это что информация, скажем, об атомных подводных лодках попала в чужие руки. Одним из способов поймать шпиона будет распространить в различных отделах Пентагона разнообразные крупицы неверных (но внушающих доверие) сведений и посмотреть, какие из них и в каком порядке всплывут в Женеве, или Бейруте, или в любом ином месте, где торгуют тайнами. Меняя условия и обстоятельства, вы постепенно сможете выстроить сложную схему, отражающую маршрут (различные перевалочные станции, перегоны и места накопления информации), и в конце концов даже арестовать членов шпионской организации и должным образом выдвинуть против них обвинения и тем не менее оставаться в неведении касательно того, какими средствами связи они пользовались. Было ли это радио? Приклеенные к документам микроточки? Сигнальные флаги? Или агент наизусть заучивал чертеж и просто пересекал границу, не имея на руках ничего предосудительного? Или на магнитном диске в его компьютере было спрятано словесное описание, записанное азбукой Морзе?

Мы хотим в конце концов узнать ответы на все эти вопросы, но пока что много можно сделать, не задумываясь о носителях, – в сфере чистой передачи информации. В когнитивистике, например, лингвист Рэй Джекендофф625 демонстрирует удивительную эффективность этого метода в своих проницательных рассуждениях о количестве уровней репрезентации и их возможностях, которые должны задействоваться при решении таких задач, как получение информации, – от света, который воспринимают наши глаза, и вплоть до мест, где мы можем обсудить то, что видим. Ему не нужно знать все нейрофизиологические подробности (хотя, в отличие от многих других лингвистов, они ему интересны), чтобы сделать уверенные и надежные выводы о структуре процессов и преобразуемых ими репрезентациях.

То, что мы узнаем на этом абстрактном уровне, с научной точки зрения важно само по себе. Строго говоря, это основа для всего, что имеет значение. Никто и никогда не говорил об этом лучше, чем физик Ричард Фейнман:

Разве никого не вдохновляет наша современная картина вселенной? Эта ценность науки остается не воспетой певцами: вам придется ограничиться тем, что все это вы не услышите ни в песне, ни в стихотворении, а только в вечерней лекции. Век науки еще не настал.

Быть может, одна из причин такого молчания состоит в том, что нужно уметь читать ноты. Например, в научной статье может быть написано: «Содержание радиоактивного фосфора в головном мозге крысы уменьшается наполовину за две недели». Что же это значит?

Это значит, что фосфор, присутствующий в мозге крысы – а также в моем и в вашем, – это не тот же фосфор, который содержался там около двух недель назад. Это означает, что атомы мозга претерпели изменения: те, что были раньше, бесследно исчезли.

А что же представляет собой наш мозг: что это за атомы, обладающие сознанием? Картофель, который мы съели на прошлой неделе! Теперь они могут помнить, что происходило год назад в моем разуме – в разуме, который уже давно претерпел изменения.

Заметить, что то, что я называю своей индивидуальностью, – это лишь узор или танец, вот что значит понять, через какое время атомы мозга заменяются другими атомами. Атомы появляются в моем мозге, танцуют свой танец, а затем исчезают – атомы в мозге всегда новые, но при этом они танцуют один и тот же танец, не забывая, какой танец они танцевали вчера626.

4. Философское значение мемов

«Эволюция» культуры – это никакая не эволюция, но эти два процесса имеют между собой достаточно много общего для того, чтобы мы могли позволить себе некоторые сопоставления.

Ричард Докинз627


Причин ожидать, что распространяемая среди прихожан церкви культурная практика увеличит степень приспособленности прихожан не больше, чем что к подобному эффекту приведет распространение вируса гриппа.

Джордж Вильямс628

Когда в 1976 году Докинз ввел понятие мема, то описал свое нововведение именно как расширение классической дарвиновской теории. С тех пор он слегка сбавил тон. В «Слепом часовщике» он говорил об аналогии, «которая кажется мне захватывающей, но при неосторожном обращении может завести нас слишком далеко»629. Почему он отступил? В самом деле, почему через восемнадцать лет после публикации «Эгоистичного гена» мем мема так мало обсуждается?

В «Расширенном фенотипе» Докинз страстно отвечает на шквал критических замечаний, обрушенный на него социобиологами и представителями других наук, одновременно признавая некоторое любопытное несходство между генами и мемами:

Мемы не выстраиваются вереницами в длинные хромосомы, нам неизвестно, занимают ли они обособленные «локусы», за которые конкурируют, и есть ли у них поддающиеся идентификации «аллели»… Процесс копирования здесь, вероятно, гораздо менее точен, чем у генов… Мемы могут частично перемешиваться друг с другом недоступными для генов способами630.

Но затем он продолжает отступать перед лицом не называемых и не цитируемых противников:

Я лично подозреваю, что эта аналогия ценна главным образом не тем, что поможет нам понять человеческую культуру, а тем, что отточит наши представления о генетическом естественном отборе. Это единственная причина, по которой я так самонадеянно затронул данную проблему, ведь чтобы рассуждать о ней авторитетно, я недостаточно знаком с имеющейся культурологической литературой631.

Мне кажется, что с точки зрения мемов вполне очевидно, что именно случилось с мемом мема: «гуманитарные» умы установили особенно агрессивный набор фильтров, отсеивающий все мемы «социобиологического» происхождения, и стоило назвать Докинза социобиологом, как отрицание всего, что этот незваный гость осмеливался сказать о культуре, было практически гарантировано – без веских оснований, просто в результате своего рода иммунного конфликта632.

И ясно почему. Если смотреть с точки зрения мемов, то под вопросом оказывается одна из основополагающих аксиом гуманитарных наук. Докинз указывает, что в своих объяснениях мы склонны забывать о фундаментальном факте, что «эволюция данного культурного признака могла происходить так, а не иначе, просто потому, что это выгодно для самого этого признака»633. Так можно рассуждать об идеях, но подходящий ли это метод? Ответив на этот вопрос, мы узнаем, следует или нет использовать и воспроизводить мем мема.

Первое правило для мемов, как и для генов, состоит в том, что воспроизводство необязательно идет чему-либо во благо; процветают репликаторы, которые хороши… в репликации – по каким бы то ни было причинам!

Мем, заставляющий тела, в которые он попадает, бросаться с обрыва, разделит судьбу гена, заставляющего несущие его тела бросаться с обрыва. Он будет удаляться из мемофонда… Но отсюда не следует, что при отборе мемов определяющим критерием будет выживаемость генов… Очевидно, что у мема, заставляющего тела, в которые он попадает, кончать с собой, будут серьезные трудности, но необязательно фатальные… самоубийственный мем может распространиться, если эффектное и хорошо разрекламированное мученичество вдохновляет других погибнуть во имя горячо любимой цели, что, в свою очередь, вдохновляет следующих, и так далее634.

«Реклама», о которой говорит Докинз, является ключевым моментом, и ей есть прямая параллель в дарвиновской медицине. Как указывали Вильямс и Нессе635, долгосрочное выживание болезнетворных организмов (паразитов, бактерий, вирусов) зависит от перескакивания от хозяина к хозяину, и это влечет за собой важные последствия. В зависимости от того, как они распространяются (например, при чихании или половом акте, а не после того как комар укусит сначала зараженного человека, а потом здорового), их будущее может зависеть от того, останется ли хозяин на ногах или окажется на одре смерти. Если условия воспроизводства организмов можно подогнать так, чтобы «в их интересах» было не вредить хозяевам, то естественный отбор будет отбирать более щадящие варианты. По тем же самым причинам можно наблюдать, что при прочих равных процветают более гибкие или безвредные мемы, а те, что, как правило, оказываются для своих носителей фатальными, могут процветать лишь при условии, что у них есть способ прорекламировать себя до – или во время – того, как они пойдут ко дну вместе со своим кораблем. Предположим, что Джонс встречает или выдумывает по-настоящему убедительный довод в пользу самоубийства – настолько убедительный, что накладывает на себя руки. Если он не оставит записки с объяснением того, почему это сделал, данный мем (по крайней мере, его джонсоновская линия наследования) не будет распространяться.

Итак, в словах Докинза важнее всего то, что между способностью мема к воспроизводству, его «приспособленностью» (с его собственной точки зрения) и его вкладом в нашу приспособленность (как бы мы ее ни оценивали) нет необходимой связи. Это наблюдение выбивает из колеи, но ситуация не совершенно безнадежна. Хотя некоторые мемы, определенно, подталкивают нас к тому, чтобы содействовать их воспроизводству несмотря на то, что мы считаем их бесполезными, или уродливыми, или даже опасными для нашего здоровья и благополучия, множество – если нам повезет, то большинство – воспроизводящихся мемов делают это не просто с нашего благословения, но потому, что мы высоко их оцениваем. Думаю, мало кто станет спорить, что, с учетом всех обстоятельств, следующие мемы хороши с нашей точки зрения, а не только со своей собственной, точки зрения эгоистичных самореплицирующихся объектов: такие весьма общие мемы, как сотрудничество, музыка, письменность, календари, образование, забота об окружающей среде, сокращение вооружений; и такие конкретные мемы, как дилемма заключенного, «Свадьба Фигаро», «Моби Дик», бутылки многоразового использования и соглашения по ОСВ. Другие мемы более противоречивы; можно понять, почему они распространяются и почему, с учетом всех обстоятельств, следует с ними смириться, несмотря на создаваемые ими проблемы: оцвечивание классических фильмов, телевизионная реклама, идеал политкорректности. А есть и вредоносные мемы, которые невероятно сложно искоренить: антисемитизм, захват самолетов террористами, уродливые граффити, компьютерные вирусы636.

Обычно наши представления об идеях являются также и нормативными: они воплощают канон или идеал, определяющий, какие идеи нам следует принимать или одобрять, какими – восхищаться. Если не вдаваться в детали, то принимать нам следует истинное и прекрасное. Согласно общепринятым представлениям, следующие предложения в буквальном смысле тавтологичны: это банальные истины, на которые не следует тратить чернил:

Люди верили в идею X, поскольку считали X истинным.

Люди одобряли X, поскольку находили X прекрасным.

Это не просто совершенно очевидные нормы, это нормы конститутивные: они устанавливают правила, в рамках которых мы размышляем об идеях. Объяснения нам нужны только там, где наблюдаются отклонения от этих норм. Никому не приходится объяснять, почему цель книги – быть полной истинных суждений или почему художник стремится создать нечто прекрасное – это просто «само собой разумеется». Основополагающий статус этих норм – причина парадоксальности таких эксцентричных явлений, как «Метрополитен-музей пошлостей» или «Энциклопедия лжи». В нормальной ситуации в особых объяснениях нуждаются случаи, когда идею не принимают, несмотря на ее истинность или красоту, или принимают несмотря на то, что она безобразна и лжива.

Альтернативой этим общепринятым представлениям должен стать взгляд с позиции мема. Для него тавтологией будет следующее:

Мем X распространяется среди людей потому, что X – прекрасный репликатор.

Можно подыскать изящную параллель из области физики. Согласно аристотелевской физике, то, что объект продолжает прямолинейное движение, нуждается в объяснении: чем-то наподобие продолжающих воздействовать на него сил. Для великого ньютонианского переворота центральной была идея, что такое прямолинейное движение не нуждается в объяснении; объяснять нужно лишь отклонения – моменты ускорения. А в биологии можно найти параллель еще лучше. До того как Вильямс и Докинз указали на альтернативную позицию – позицию гена, специалисты по теории эволюции были склонны считать очевидным, что адаптации существуют потому, что идут на благо организмам. Теперь мы стали умнее. Позиция гена так полезна потому, что объясняет «исключения», когда организмы ничего не выигрывают, и показывает, как «нормальные» обстоятельства оказываются вторичной и частной закономерностью, а не истиной чистого разума, как представлялось в рамках старой парадигмы.

Перспективы теории мемов приобретают интерес, лишь когда мы рассматриваем исключения, обстоятельства, при которых две позиции разводятся. Основания для принятия теории мемов появятся, только если она позволит нам лучше понять отклонения от привычной схемы. (Заметьте, что, успешно или нет реплицируется мем мема, это никак не связано с его эпистемической ценностью; он может распространяться, несмотря на свою зловредность, или исчезнуть, несмотря на свои достоинства.)

К счастью для нас, между двумя позициями существует неслучайная корреляция – в точности как между благом для «Дженерал моторс» и для Америки. То, что воспроизводящиеся мемы обычно идут на благо людям – не нашей биологической приспособленности (сардоническое замечание Вильямса о прихожанах в этом отношении абсолютно верно), но тому, что для нас дорого, – не простое совпадение637. И никогда не забывайте о важном тезисе: факты о том, что нам дорого, – наших высших ценностях – сами по себе в весьма значительной степени являются продуктами самым успешным образом распространившихся мемов. Нам, может быть, и хотелось бы самим решать, что станет для нас summum bonum, но это – мистическая чепуха, если только мы не признаем, что то, кем мы являемся (и, значит, что именно мы можем рассматривать как summum bonum), само по себе есть нечто, чему мы научились, преодолев наследие наших животных предков. Биология накладывает некоторые ограничения на то, что мы могли бы ценить; в долгосрочной перспективе мы бы не выжили, не будь у нас более-менее устойчивой привычки выбирать мемы, которые нам помогают; вот только долгосрочной перспективы мы пока что не видели. Эксперимент Матери-Природы с существованием на этой планете культуры длится всего несколько тысяч поколений. Тем не менее у нас есть все основания полагать, что наши мемо-иммунные системы не безнадежны, даже если и небезопасны в использовании. В целом, как на грубое практическое правило, мы можем положиться на совпадение двух перспектив: по большей части хорошие мемы (хорошие с нашей точки зрения) обычно будут также и успешными репликаторами.

Выживание мемов зависит от того, достигнут ли они безопасной гавани – человеческого разума, но сам по себе человеческий разум – это артефакт, созданный, когда мемы реструктурировали человеческий мозг, чтобы сделать его более удобным для себя обиталищем. Пути входа и выхода изменены в соответствии с конкретными условиями и усилены разнообразными рукотворными устройствами, которые увеличивают точность и темп репликации: разум китайца существенно отличается от разума француза, а разум образованного человека от разума невежды. Мемы обеспечивают организмы, в которых поселились, бесчисленными преимуществами – хотя, без сомнения, среди этих даров есть и троянские кони. Мозг одного человека не похож на мозг другого: они заметно различаются размерами, формой и мириадами взаимосвязей, от которых зависят интеллектуальные способности. Но наиболее поразительные различия в интеллектуальных способностях людей зависят от различий микроструктурных (все еще загадочных для нейронаук), появившихся под действием разнообразных мемов, пробравшихся в мозг и поселившихся там. Мемы расширяют возможности друг друга: например, мем образования усиливает сам процесс имплантации мемов.

Но если верно, что разум человека сам до известной степени является творением мемов, то невозможно сохранить диаметральную противоположность позиций человека и мема, которую мы обсуждали раньше; ситуация «мемы против нас» невозможна, ибо более ранние заражения мемами уже сыграли значительную роль в определении того, кто мы есть. «Независимый» разум, пытающийся защититься от чуждых и опасных мемов, – миф. Напряженные отношения между биологическим императивом наших генов, с одной стороны, и культурным императивом мемов – с другой, сохраняются, но было бы глупо «вставать на сторону» наших генов; это означало бы совершить самый тяжкий грех популярной социобиологии. Кроме того, как мы уже отмечали, особенными нас делает то, что мы являемся единственным видом, который возвышается над императивом своих генов – благодаря подъемным кранам наших мемов.

Итак, на какой же скале нам утвердиться, чтобы выстоять в обрушившейся на нас буре мемов? Если репликация для этого может и не подойти, то каким должен быть вечный идеал, относительно которого «мы» будем оценивать достоинства мемов? Следует отметить, что мемы нормативных понятий – должного и благого, истинного и прекрасного – входят в число обитателей наших разумов, пустивших там самые глубокие корни. Среди определяющих нас мемов они играют главную роль. Наше существование – то, кто мы, что мы представляем собой как мыслители, а не организмы, – зависит от этих мемов.

Докинз заканчивает «Эгоистичный ген» словами, которые многие его критики, должно быть, не прочитали – или не поняли:

Человек обладает силой, позволяющей ему воспротивиться влиянию эгоистичных генов, имеющихся у него от рождения, и, если это окажется необходимым, – эгоистичных мемов, полученных в результате воспитания… Мы построены как машины для генов и взращены как машины для мемов, но мы в силах обратиться против наших создателей. Мы – единственные существа на планете, способные восстать против тирании эгоистичных репликаторов638.

Так решительно дистанцируясь от чрезмерных упрощений популярной социобиологии, он в некоторой мере преувеличивает сказанное. Это «мы», превосходящее не только генетических, но и меметических своих создателей, является, как мы только что видели, мифом. В своих последующих работах Докинз это признает. В «Расширенном фенотипе»639, он настаивает на биологической точке зрения, в соответствии с которой построенная бобром плотина, паутина или птичье гнездо – не просто продукты фенотипа (отдельного организма, рассматриваемого как функциональное целое), но его части, стоящие в одном ряду с зубами бобра, ногами паука и птичьими крыльями. С этой точки зрения свиваемые нами обширные защитные сети мемов являются столь же неотъемлемой частью наших фенотипов (для объяснения наших способностей, наших шансов, перипетий наших жизней), как и любой элемент в нашем более непосредственно биологическом оснащении640. Радикального разрыва нет; можно быть млекопитающим, отцом, гражданином, ученым, голосовать за демократов и быть штатным университетским профессором. Точно так же как построенные людьми амбары являются неотъемлемой частью окружения ласточки-касатки, так соборы и университеты (а также фабрики и тюрьмы) являются неотъемлемой частью нашего окружения; столь же неотъемлемой его частью являются и мемы, без которых мы не смогли бы в нем жить.

Но если я не представляю собой ничего сверх некоей сложной системы взаимоотношений между моим телом и заражающими его мемами, то что станется с личной ответственностью? Как можно судить меня за мои проступки или чтить за победы, если не я – капитан моего корабля? Где автономия, без которой я не могу действовать по своей свободной воле?

«Автономия» – всего лишь громкое слово, значащее то же, что и «самоуправление». Когда космический аппарат «Викинг» улетел слишком далеко от Земли, чтобы инженеры в Хьюстоне могли его контролировать, они отправили ему новую программу, освобождавшую аппарат от их дистанционного управления, и перевели его на самоуправление641. Так он стал автономным, и хотя цели, к которым он стремился, были целями, установленными Хьюстоном при его сборке, только он и лишь он один отвечал за принятие решений при достижении этих целей. А теперь представьте, что он приземлился на какой-нибудь отдаленной планете, населенной крошечными зелеными человечками, которые быстро его захватили, экспериментируя с его программным обеспечением и изменяя (экзаптируя) его в соответствии со своими нуждами – скажем, превратив его в прогулочное судно или ясли для детей. Его автономия будет утрачена, когда он перейдет под контроль этих инопланетян. Переход ответственности от моих генов к моим мемам может показаться столь же бесперспективным шагом на пути к свободе воли. Неужели мы сбросили иго эгоистичных генов лишь для того, чтобы попасть под власть эгоистичных мемов?

Давайте снова подумаем о симбионтах. Паразиты по определению являются симбионтами, губительными для приспособленности хозяина. Давайте рассмотрим самый очевидный пример мема: мем безбрачия (и целомудрия, должен добавить я, чтобы избежать печально известной лазейки). Этот меметический комплекс населяет разумы многих священников и монахинь. С точки зрения эволюционной биологии этот комплекс по определению пагубен: все, что, по сути дела, гарантирует превращение зародышевой линии хозяина в тупик без какого-либо дальнейшего потомства, снижает выживаемость. «Ну и что, – мог бы ответить священник, – я не хочу иметь детей!» То-то и оно. «Но, – могли бы возразить вы, – тело-то этого хочет». Он как-то дистанцировался от собственного тела, в котором продолжают действовать спроектированные Матерью-Природой механизмы, подчас мешающие ему сохранять самоконтроль. Как появилась эта самость, или ego, со своими собственными целями? Возможно, мы не знаем о подробностях заражения. Известно, что иезуиты заявляют: «Дайте нам первые пять лет жизни ребенка и забирайте себе остальное», – так что, возможно, этот конкретный мем пустил прочные корни где-то в самом начале жизни священника. Или, может быть, это случилось позже, и сам процесс мог идти постепенно. Но когда бы и как это ни произошло, мем укоренился в священнике – по крайней мере, на какое-то время, – в самой его личности.

Я не говорю, что образ жизни священника плох или «неестественен» из‐за того, что его тело «обречено» не зачать потомства. Сказать это значило бы встать на сторону наших эгоистичных генов, а именно этого-то мы и не хотим. Я всего лишь говорю, что это наиболее экстремальный, а потому и наиболее яркий, пример процесса, создавшего всех нас: наши Я были сотворены в результате взаимодействия мемов, использующих и перенаправляющих механизмы, которыми наделила нас Мать-Природа. В моем мозгу хранятся мемы безбрачия и целомудрия (иначе я не мог бы о них писать), но в моем случае они никогда не занимали места на капитанском мостике. Я не отождествляю себя с ними. В моем мозгу хранятся также мемы поста и соблюдения диеты, и хотелось бы мне, чтобы они оказывались на капитанском мостике почаще (чтобы я придерживался диеты с большим усердием), но по тем или иным причинам коалиции мемов, которые могли бы поселить в моей «душе» мем соблюдения диеты, редко формируют правительство, надолго остающееся у власти. Нет мема, который кем бы то ни было правил; теми личностями, которыми мы являемся, делают нас правящие коалиции мемов – они в течение долгих периодов времени определяют, какие решения принимаются642.

Можно или нет превратить позицию мема в науку, под маской философии она уже принесла гораздо больше пользы, чем вреда (в противоположность тому, о чем говорил Гулд), несмотря даже на то что, как мы увидим, в области общественных наук возможны иные применения дарвиновской мысли, вполне обоснованно заслуживающие осуждения Гулда. Какая, в сущности, есть альтернатива у этого радикально дарвинистского представления о разуме? Последняя надежда ненавистников Дарвина – просто отрицать, что то, что происходит с попадающими в разум мемами, можно хоть когда-нибудь будет объяснить «редукционистски», механистически. Один из вариантов – исповедовать совершенно картезианский дуализм: разум просто не может быть мозгом, но, скорее, является каким-то другим местом, где разворачивается великий и загадочный алхимический процесс трансформации поглощаемой сырой материи – культурных объектов, которые мы называем мемами, – в новые объекты, превосходящие свои источники в таких отношениях, которые попросту находятся вне поля зрения науки643.

Чуть менее радикальный способ поддержать те же консервативные взгляды – согласиться, что разум в конечном счете просто мозг, то есть физический объект, подчиняющийся всем законам физики и химии, но настаивать, что он тем не менее решает задачи способами, не поддающимися научному анализу. Этот подход часто предлагал лингвист Ноам Хомский и с энтузиазмом отстаивал его бывший коллега, философ и психолог Джерри Фодор644, а недавно те же взгляды высказал другой философ, Колин Макгинн645. Как мы можем видеть, это – сальтационное представление о разуме, при котором в Пространстве Замысла совершаются огромные скачки, «объясняемые» действием чистой гениальности, или врожденной творческой способности, или еще чего-то, недоступного науке. Его сторонники настаивают, что сам мозг каким-то образом является небесным крюком, и отказываются смириться с тем, что предлагает коварный дарвинист: благодаря подъемным кранам, приведшим, собственно, к его формированию, и тем, которые позднее нашли в нем приют, мозг сам является изумительным, но не загадочным подъемником, работающим в Пространстве Замысла.

В тринадцатой главе я приложу дальнейшие усилия к тому, чтобы это в высшей степени метафорическое противостояние стало более прозаическим и разрешилось. К счастью для меня, я уже проделал большую часть необходимой для этого работы, так что можно опять не изобретать велосипед и просто повторно использовать тот, что был сконструирован прежде. Следующие страницы – экзаптация прочитанной мною в 1992 году Дарвиновской лекции в Колледже Дарвина (Кембридж)646.


ГЛАВА 12: Вторжение в человеческий мозг культуры в форме мемов создало человеческий разум – единственный в животном мире разум, способный постичь отдаленные предметы и будущее и сформулировать альтернативные цели. Перспективы разработки строгой науки меметики сомнительны, но само понятие позволяет занять удобную позицию, с которой можно исследовать сложные отношения между культурным и генетическим наследием. В частности, именно то, что наши разумы формируются мемами, обеспечивает нам автономию, позволяющую преодолеть власть эгоистичных генов.


ГЛАВА 13: Ряд еще более мощных типов разумов можно определить как Башню Перебора, по которой мы поднимаемся от самых примитивных разумов, учащихся методом проб и ошибок, к сообществу ученых и иных выдающихся людей-мыслителей. В строительстве этого каскада подъемных кранов ключевую роль играет язык, и новаторская работа Ноама Хомского в области лингвистики открывает перспективы дарвиновской теории языка, но он вместе с Гулдом по ошибке сторонится этих перспектив. Споры, в последние годы сопутствующие развитию науки о разуме, к несчастью, усугубились из‐за допущенных обеими сторонами недопониманий и привели к враждебности: призывают ли критики искать подъемные краны или небесные крючья?

Глава тринадцатая