Опасная идея Дарвина: Эволюция и смысл жизни — страница 15 из 29

БЕЗ УМА ОТ ДАРВИНА

1. Значение языка для интеллекта

Когда идеи терпят поражение, на помощь приходят слова.

Аноним647

Мы непохожи на других животных; отличие заключается в нашем разуме. Это – утверждение, которое многие страстно отстаивают. Удивительно, что люди, так сильно желающие отстоять этот водораздел, с такой неохотой исследуют доказательства в пользу его существования, поставляемые эволюционной биологией, этологией, приматологией и когнитивистикой. Вероятно, они опасаются узнать, что, хотя мы и разные, но расходимся недостаточно далеко, чтобы говорить о драгоценном для них судьбоносном отличии. В конце концов, для Декарта различие было абсолютным и метафизическим: животные представляли собой просто бездумные механизмы, а у нас были души. Столетиями любители животных, шокированные утверждением об отсутствии у животных души, поносили Декарта и его сторонников. Более теоретически мыслящие критики порицали его малодушие с противоположных позиций: как мог столь разумный, неординарный механицист так постыдно отступить, когда дело дошло до того, чтобы сделать для человечества исключение? Разумеется, наш разум – это наш мозг, и потому в конечном счете представляет собой лишь потрясающе сложный «механизм»; различие между нами и другими животными не метафизическое – это громадное различие в степени. Как я показал, то, что одни и те же люди порицают идею искусственного интеллекта и эволюционные объяснения человеческой умственной деятельности, – не совпадение: если человеческий разум – всего лишь прозаический результат эволюции, то он, по необходимости, является артефактом, и у всех его способностей должно быть в конечном счете «механическое» объяснение. Мы – потомки макросов и сделаны из макросов, и ничто из совершаемого нами не выходит за пределы доступного для огромных совокупностей макросов (сошедшихся в пространстве и времени).

И тем не менее между нашим разумом и разумами представителей иных видов – огромная разница, залив достаточно широкий, чтобы различие было даже этическим. Он существует – должен существовать, – в силу двух переплетающихся факторов, каждый из которых нуждается в дарвинистском объяснении: 1) мозг, с которым мы рождаемся, обладает характеристиками, отсутствующими у других видов, сформировавшимися под давлением отбора за последние приблизительно шесть миллионов лет; 2) эти характеристики сделали возможным невероятное усиление способностей, возникающих благодаря передаче сокровищ Замысла посредством усвоения культурного наследия. Язык – важнейшее явление, объединяющее эти два фактора. Мы, люди, возможно, и не самый удивительный вид живых существ на планете, и не у нас самые высокие шансы просуществовать еще одно тысячелетие, но, вне всяких сомнений, мы – самые умные. Кроме того, мы – единственный вид, способный говорить.

Так ли это? Разве у китов и дельфинов, зеленых мартышек и пчел (список можно продолжать) нет своего рода языка? Разве шимпанзе в лабораториях не учат своего рода рудиментарному языку? Да, язык тела – тоже своего рода язык, и музыка – язык международный (своего рода), своего рода языком является политика, а еще одним, в высшей степени эмоциональным языком является сложный мир запахов и обоняния, и так далее. Подчас кажется, что высочайшая похвала, которой мы можем удостоить изучаемое явление, – это заявить, что его многогранность позволяет назвать его языком – своего рода. Это восхищение языком – настоящим языком, языком, которым пользуются только люди, – вполне обоснованно. Способности настоящего языка к выражению смыслов и кодированию информации практически безграничны (по крайне мере, в некоторых измерениях), а способности, которые приобретают благодаря использованию протоязыков – почти-полу-квазиязыков – представители других видов, и в самом деле сходны с теми, которые появляются у нас благодаря использованию настоящего языка. Эти другие виды действительно делают несколько шагов вверх по склону горы, на вершине которой, благодаря языку, устроились мы. Изучить огромные различия между их и нашими достижениями – один из способов подойти к вопросу, который нам теперь надо рассмотреть: в какой именно степени разумность зависит от языка?

Какие виды мыслей невозможны без языка? А какие виды возможны (если такие есть)? Мы наблюдаем за самкой шимпанзе с ее эмоциональным личиком, пытливыми глазами и проворными пальцами, и нам, определенно, кажется, что она разумна, но чем больше мы наблюдаем, тем более размытыми становятся наши представления о ее разуме. В некоторых отношениях она очень проницательна – почти как человек; но вскоре мы узнаем (к своему разочарованию или облегчению, в зависимости от питаемых нами надежд), что в иных отношениях она совершенно несообразительна, непонятлива и решительно чужда миру людей. Как самка шимпанзе, совершенно очевидно понимающая А, оказывается неспособной понять В? Давайте зададимся несколькими простыми вопросами о шимпанзе. Могут ли они научиться раскладывать костер – могут ли они собирать хворост, сохранять его сухим, раздувать угли, ломать ветки, следить за тем, чтобы огонь не вышел за установленные для него границы? А если сами они не могут изобрести эти новаторские действия, то могут ли их этому обучить люди? А вот другой вопрос. Предположим, вы воображаете нечто небывалое – настоящим я предлагаю вам вообразить человека, взбирающегося вверх по веревке с пластиковым мусорным ведром на голове. Вам это будет несложно. Может ли шимпанзе представить себе то же самое? Хотел бы я знать. Я выбираю элементы (человека, веревку, подъем, ведро, голову) как привычные объекты в мире, который лабораторные шимпанзе познают и с которым взаимодействуют, но интересно, способны ли они собрать из этих объектов такую новую комбинацию – пусть даже совершенно случайно. Мои слова подтолкнули вас к тому, чтобы совершить это мысленное действие, и, вероятно, вы часто осуществляете подобные мысленные действия, побуждаемые своими собственными словесными указаниями – вы даете их не вслух, но, определенно, облекаете в слова. Может ли быть по-другому? Может ли шимпанзе заставить себя осуществить подобное мысленное действие без помощи словесных указаний?

Все это – довольно простые вопросы о шимпанзе, но ответов на них пока что никто не знает. Получить их возможно, однако нелегко; проводимые в контролируемых условиях эксперименты могли бы пролить свет на роль языка в превращении мозга в разум, подобный нашему. Я поставил вопрос о том, можно ли научить шимпанзе раскладывать костер, поскольку в какой-то доисторический момент наши предки укротили огонь. Был ли язык необходим для совершения этого огромного шага на пути к цивилизации? Некоторые свидетельства позволяют предположить, что это произошло за сотни тысяч лет (или даже за целый миллион лет648) до возникновения языка, но, конечно же, после того как линия гоминидов отделилась от предков современных приматов, подобных шимпанзе. Мнения резко расходятся. Многие исследователи убеждены, что язык возник намного раньше и что времени на то, чтобы он поспособствовал приручению огня, было предостаточно649. Можно даже попытаться заявить, что укрощение огня само по себе является неопровержимым свидетельством в пользу существования ранней версии языка – если только мы сможем убедить себя в том, что такое умственное усилие требовало существования рудиментарного языка. Или, может быть, нет ничего особенного в том, чтобы разжечь и поддерживать огонь? Возможно, мы не наблюдаем в природе сидящих вокруг костра обезьян лишь потому, что во влажных лесах, где они обитают, недостаточно сушняка, чтобы появился шанс на укрощение огня. (Бонобо Сью Сэведж-Рамбо из Атланты обожают пикники в лесу, и им не меньше нашего нравится раскладывать костер, но она поведала мне, что сомневается в том, что даже после обучения они станут хорошими костровыми.)

Если термиты способны строить из глины сложные города с хорошей вентиляцией, птицы-ткачи – ткать подвесные гнезда оригинальной конструкции, а бобры – сооружать плотины, на строительство которых уходят целые месяцы, то разве шимпанзе не могут поддерживать обычный костер? Градация способностей, о которой идет речь в этом риторическом вопросе, вводит в заблуждение. Здесь игнорируется тот хорошо известный факт, что плотины можно строить двумя способами: так, как это делают бобры, и так, как это делаем мы. Различие необязательно заключается в результате: оно может состоять в структурах управления в мозгу, который его создает. Ребенок может изучить то, как птицы-ткачи ткут свое гнездо, а затем воспроизвести его самостоятельно, найдя подходящие травинки, переплетя их в нужном порядке и создав в результате этой последовательности шагов абсолютно такое же гнездо. Если мы снимем оба процесса строительства на пленку и проиграем фильмы одновременно, у нас может создаться впечатление, что мы дважды наблюдаем за одним и тем же явлением, но было бы большой ошибкой приписать птице те же мыслительные процессы, которые, как мы знаем или воображаем, происходят в разуме ребенка. Между процессами в детском и птичьем мозгу может оказаться очень мало общего. Птица (по-видимому) оснащена совокупностью взаимосвязанных минималистических подпрограмм особого назначения, которые эволюция хорошо спроектировала в соответствии с широко известным шпионским принципом необходимого знания: предоставляйте каждому агенту минимальное количество информации, достаточное для того, чтобы он выполнил свою часть задания.

Спроектированные в соответствии с этим принципом системы управления могут быть поразительно успешны (в конце концов, посмотрите на птичьи гнезда), когда окружение достаточно просто и постоянно (а значит, предсказуемо), чтобы благоприятствовать предварительному проекту всей системы. Сам замысел системы, по сути дела, предсказывает – строго говоря, бьется об заклад, – что окружение будет таким, каким оно должно быть, чтобы система работала. Однако когда сложность окружающих условий возрастает, а непредсказуемость становится более серьезной проблемой, в действие вступает иной конструкторский принцип: принцип командной игры, иллюстрируемый такими фильмами, как «Пушки острова Наварон», – предоставьте каждому агенту как можно больше информации о проекте, чтобы у команды был шанс удачно сымпровизировать, когда возникнут непредвиденные препятствия.


Ил. 38


Итак, по равнине эволюционного Пространства Замысла течет река; когда на ее пути оказывается препятствие – проблема управления, – то совершенная случайность может определить, в каком направлении ее воды понесут успешных потомков. Тогда, возможно, есть два способа поддерживать огонь: подобный тому, которым бобры строят плотины, – и наш. Если так, то нам повезло, что наши предки не наткнулись на способ, используемый бобрами, – если бы это произошло, то сегодня леса были бы полны обезьян, устроившихся у костерков, но не было бы нас, чтобы подивиться этому.

Мне бы хотелось задать рамки, в которых мы можем разместить различные варианты устройства мозга, чтобы посмотреть, чем определяются их способности. Это – безобразно упрощенная структура, но идеализация – цена, которую часто приходится платить за взгляд с высоты птичьего полета. Я называю это Башней перебора; по мере строительства новых этажей башни организмы поднимаются на все новые уровни, на которых со все большей эффективностью находят все более и более удачные ходы650.

Вначале, когда двигатель был только запущен, шла дарвиновская эволюция видов посредством естественного отбора. Множество организмов-кандидатов слепо порождалось более или менее произвольными процессами рекомбинации и мутации генов. Эти организмы испытывались на практике, и лишь лучшие проекты сохранялись. Это – первый этаж башни. Назовем его жителей дарвиновскими созданиями.

Этот процесс повторялся много миллионов раз, рождая множество удивительных созданий, как растений, так и животных, и наконец среди новых творений появились некоторые проекты, наделенные свойством фенотипической пластичности. Отдельные организмы-кандидаты не были полностью спроектированы при появлении на свет, или, иными словами, в их проекте были элементы, которые могли видоизменяться под действием событий, происходящих при полевых испытаниях. (Именно это и делает возможным эффект Болдуина, как мы видели в третьей главе, но теперь мы сосредоточимся на внутриорганизменном проекте, который создает подъемный кран.) Некоторые из этих кандидатов, как можно предположить, были не лучше, чем их генетически запрограммированные сородичи, поскольку у них не было способа отдать предпочтение (выбрать для исполнения) вариантам поведения, которыми они были снабжены «на пробу»; но другим, как можно предположить, посчастливилось обладать вмонтированными «усилителями», которые, так уж получилось, отдавали предпочтение Удачным ходам – действиям, которые шли на пользу тем, кто их совершал. Таким образом, эти особи противостояли окружению, проверяя один за другим различные варианты действий, пока не находили то, что срабатывало. Эту разновидность дарвиновских созданий, существ, наделенных обусловленной пластичностью, можно назвать скиннеровскими созданиями, поскольку, как с удовольствием указывал Б. Ф. Скиннер, оперантное обусловливание не только аналогично дарвиновскому естественному отбору; оно с ним неразрывно связано. «Там, где заканчиваются наследственные формы поведения, начинается наследственная изменчивость процесса обусловливания»651.

Скиннеровское обусловливание – хорошая способность до тех пор, пока вас не убьет одна из допущенных ранее ошибок. Более надежная система предполагает предварительный отбор некоторых из всех возможных вариантов поведения или действий, при котором по-настоящему глупые варианты отбрасываются до того, как их рискнут опробовать в этом жестоком мире. Мы, люди, – создания, способные на такое уточнение третьего порядка, но мы в этом не одиноки. Тех, кто пользуется преимуществами этого третьего этажа Башни, можно назвать попперовскими созданиями, поскольку, как однажды изящно отметил сэр Карл Поппер, это усовершенствование конструкции «позволяет нашим гипотезам умирать вместо нас». В отличие от всего лишь скиннеровских созданий, многие из которых выживают лишь потому, что совершают удачный первый ход, создания попперовские выживают потому, что достаточно умны, чтобы их первые ходы были более чем просто удачными. Разумеется, им просто повезло быть умными, но это лучше простого везения.


Ил. 39


Ил. 40


Но как в случае попперовских созданий происходит такой предварительный отбор? Откуда они получают обратную связь? Они должны получать ее от своего рода внутреннего окружения – чего-то, расположенного внутри них и структурированного таким образом, чтобы суррогатные действия, которым это нечто отдает предпочтение, чаще, чем нет оказывались именно теми действиями, которые также, будь они совершены в действительности, были бы вознаграждены внешним миром. Короче говоря, чем бы ни было внутреннее окружение, оно должно содержать большое количество информации о внешнем окружении и его закономерностях. Ничто иное (кроме магии) не может обеспечить стóящий предварительный отбор. Теперь нам следует быть очень осторожными и не представлять себе это внутреннее окружение как простую репродукцию внешнего мира, воспроизводящую все его физические обстоятельства. (В таком чудесном игрушечном мире маленькая раскаленная печь в вашей голове была бы достаточно жаркой, чтобы обжечь мизинец, которым вы к ней – в своей голове – прикоснулись!) Здесь должна содержаться информация о мире, но она также должна быть структурирована таким образом, чтобы существовало нефантастическое объяснение того, как она туда попала, как она хранится и как она, собственно, способна осуществлять предварительный отбор, являющийся ее raison d’être.

Какие животные являются попперовскими, а какие – всего лишь скиннеровскими созданиями? Излюбленными объектами экспериментов Скиннера были голуби, и он со своими последователями разработал в высшей степени изощренную технологию оперантного обусловливания, заставляя голубей демонстрировать весьма странные и сложные приобретенные навыки. Общеизвестно, что последователям Скиннера так и не удалось доказать, что голуби не являются попперовскими созданиями, и исследования множества различных видов – от осьминогов и рыб до млекопитающих – дают веские основания полагать, что если и существуют чисто скиннеровские существа, способные лишь к бездумному обучению методом проб и ошибок, то искать их следует среди простых беспозвоночных. Морская улитка Aplysia более или менее заменила голубя в качестве основного объекта внимания тех, кто изучает механизмы простого обусловливания. (Исследователи без колебаний и споров ранжируют виды по степени развитости интеллекта. Это не означает ни близорукой приверженности концепции Великой цепи бытия, ни ничем не оправданных предположений о восхождении по лестнице прогресса. Такая категоризация основана на объективном измерении когнитивных способностей. Например, осьминог поразительно умен – мы даже не узнали бы этого удивительного факта, если бы не существовало методов измерения разумности, независимых от филогенетического шовинизма.)

Итак, от других видов нас отличает не то, что мы – попперовские создания. Вовсе нет; млекопитающие, птицы, рептилии и рыбы демонстрируют способность использовать полученную из окружающей среды информацию для того, чтобы рассортировать возможные варианты поведения прежде, чем начать действовать. Теперь мы достигли того этажа Башни, на который я хочу опереться. Что случается после того, как мы добрались до попперовских созданий – созданий, чей мозг может формировать внутреннее окружение, способное совершать предварительный отбор? Как этот мозг усваивает новую информацию о внешнем окружении? В этот момент принятые ранее конструкторские решения возвращаются, чтобы преследовать – чтобы ограничивать – конструктора. В частности, уже сделанный эволюцией выбор между стратегиями необходимого знания и командной работы накладывает серьезные ограничения на возможные варианты усовершенствования замысла. Если для того, чтобы справиться с какой-то проблемой управления, проект мозга конкретного вида уже предусматривает следование принципу необходимого знания, в существующие структуры можно с легкостью внести лишь незначительные изменения (можно сказать, осуществить тонкую настройку), так что единственной надеждой на серьезный пересмотр внутреннего окружения из‐за новых проблем, новых важных характеристик внешнего окружения, – будет скрыть старую прошивку под новым слоем упреждающего контроля652. Именно эти более высокие уровни контроля обладают способностью существенно увеличить гибкость системы. И, в частности, именно на этих уровнях нам следует выяснять, какую роль язык (когда тот, наконец, выходит на сцену) сыграл в превращении нашего мозга в виртуозный механизм предварительного отбора.

Мы тоже довольно бездумно совершаем известное количество неосознанных действий, но в наших поступках, воздействующих на мир, зачастую проявляется невероятная изобретательность; мы разрабатываем до мелочей продуманные проекты под влиянием огромных библиотек информации об окружающем мире. Инстинктивные действия, которые мы совершаем так же, как и другие виды, показывают, какие выгоды мы получили благодаря нелегким изысканиям наших предков. Имитационное поведение, свойственное как нам, так и некоторым высшим животным, может показать, в чем польза информации, собранной не только нашими предками, но и нашими социальными группами на протяжении поколений, и переданной негенетическим путем – посредством «традиции» подражания. Но наши более сознательно спланированные действия показывают преимущества информации, собранной и переданной нашими собратьями по виду, принадлежащими к каждой культуре, более того, включающей единицы информации, которые не воплощает и не понимает (в любом смысле слова) ни один отдельный индивид. И хотя некоторая подобная информация может быть достаточно древнего происхождения, по большей части она совершенно новая. Сравнивая временны´е шкалы генетической и культурной эволюции, полезно помнить, что сегодня мы – любой из нас – легко можем понять множество идей, о которых просто не могли помыслить гении, бывшие современниками наших дедов и бабок!

Наследниками обычных попперовских созданий являются те, чье внутреннее окружение получает информацию из сконструированных частиц внешнего окружения. Этот подподподраздел дарвиновских созданий можно назвать созданиями грегорианскими, поскольку, по моему мнению, английский психолог Ричард Грегори является первым среди теоретиков, размышлявших о роли информации (или, точнее, того, что Грегори называет потенциальным интеллектом) в создании Удачных ходов (или того, что Грегори называет кинетическим интеллектом). Грегори замечает, что ножницы как хорошо сконструированный артефакт являются не просто результатом действия разума, но его материальным обеспечением (внешним потенциальным интеллектом) в весьма прямолинейном и интуитивно понятном смысле: дав кому-то ножницы, вы увеличиваете его способность уверенно и быстро обнаружить Удачные ходы653.

Антропологи уже давно поняли, что начало использования орудий сопровождалось значительным ростом интеллектуальных способностей. В природе шимпанзе охотятся на термитов, используя грубые «остроги». Этот факт приобретает дополнительное значение, когда мы узнаем, что до этого трюка додумываются не все шимпанзе; в некоторых «культурах» шимпанзе термиты – возможный, но неиспользуемый источник пищи. Это напоминает нам о том, что использование орудий – двойственный признак разумности; оно не только требует существования разума, способного распознать и использовать орудие (не говоря уже о том, чтобы его изготовить), – само использование орудий придает разумность тем, кому посчастливилось их получить. Чем лучше орудие сконструировано (чем больше информации используется в процессе его изготовления), тем больше потенциального интеллекта придает оно тому, кто его использует. А в число важнейших орудий – напоминает нам Грегори – входит и то, что он называет «орудиями разума»: слова.


Ил. 41


Слова и другие орудия разума обеспечивают грегорианскому созданию внутреннее окружение, которое позволяет конструировать еще более точные механизмы разработки и проверки действий. Скиннеровские создания задаются вопросом: «А теперь мне что делать?» – и понятия не имеют, как ответить, пока на них не обрушатся какие-нибудь напасти. Попперовские создания продвигаются значительно дальше, спрашивая: «О чем мне теперь следует подумать?» – до того, как спросят: «А теперь что мне делать?» Грегорианские создания делают еще один большой шаг вперед, узнавая, как лучше думать о том, о чем им следует теперь подумать, – и так далее; так вырастает башня дальнейших внутренних размышлений, лишенная конкретных или явных ограничений.

Что случается с мозгом человека или гоминида, получившим в свое распоряжение слова? В частности, какую форму это окружение имеет, когда там впервые появляются слова? Оно определенно представляет собою не ровный стадион или tabula rasa. Наши вновь обретенные слова должны укорениться на холмах и в долинах довольно сложного ландшафта. Благодаря ранее испытанному давлению эволюции пространства наших врожденных качеств являются видоспецифичными, нарциссическими и даже уникальными для отдельных индивидов. Сейчас некоторые исследователи изучают отдельные области этой территории. Психолог Фрэнк Кил654 и его коллеги из Корнеллского университета располагают доказательством того, что определенные в высшей степени абстрактные понятия – например, такие, как понятие жизни или обладания, – имеют генетически запрограммированное преимущество в наборе орудий разума, которым располагают маленькие дети; когда в разуме ребенка появляются конкретные слова для обладания, передачи и отнятия, хранения и сокрытия – и родственные им, – то оказывается, что дома для них уже частично построены. Рэй Джекендофф655 и другие лингвисты выявили фундаментальные структуры пространственного представления (что примечательно, сконструированные, чтобы усилить контроль за передвижением и размещением двигающихся объектов), служащие фоном для наших интуиций о таких понятиях, как рядом, на, позади и т. п. Николас Хамфри656 утверждал, что должна существовать генетическая предрасположенность к занятию интенциональной позиции, а Алан Лесли657 вместе со своими коллегами нашел этому подтверждение в форме того, что он называет «модулем теории сознания», созданным для порождения убеждений второго порядка (убеждений касательно убеждений и иных психических состояний других людей). Кажется, можно с уверенностью сказать, что некоторые дети-аутисты страдают из‐за отсутствия этого модуля; подчас им удается компенсировать его с помощью необычных приспособлений658. Итак, находящиеся в мозгу слова (а значит, и мемы) подобно многим более ранним конструкторским новациям, о которых мы говорили, усиливают и формируют уже существующие структуры, а не создают совершенно новые659. Хотя эти заново переработанные функции не взяты с потолка, они порождают новую прорывную способность предвидения будущего.

Внутренняя модель позволяет системе заглядывать в будущее, чтобы предсказывать последствия действий, при этом не осуществляя эти действия на самом деле. В частности, система может избежать действий, которые заставили бы ее твердо встать на дорогу, ведущую к катастрофе («шагнуть с обрыва»). Не так впечатляющ, но не менее важен тот факт, что модель позволяет актору совершать текущие «основополагающие» ходы, которые задают ходы последующие, которые очевидно пойдут ему на пользу. Сама суть преимущества в конкурентной борьбе, будь то в шахматах или экономике, состоит в открытии и осуществлении «основополагающих» ходов660.

Итак, вот подъемный кран, который упразднит все остальные: исследователь, который и в самом деле наделен предвидением, который может увидеть, что лежит за непосредственно доступными вариантами действий. Но насколько полезным может быть такое «основоположение» без вмешательства языка, помогающего сознательно манипулировать этой моделью? Например, насколько изощренным и далекоидущим может быть заглядывание в будущее? В этом значение моего вопроса о способности шимпанзе визуализировать нечто совершенно новое. Дарвин был убежден, что язык – необходимое условие выработки «длинных рядов мыслей»661, и некоторые более современные теоретики высказывались в поддержку этого утверждения: в особенности Джулиан Джейнс662 и Ховард Марголис663. Длинные ряды мыслей следует контролировать, или они ускользнут, заблудившись в сладостных, хоть и тщетных грезах. Эти авторы выдвигают правдоподобное предположение, что самоувещевания и напоминания, которые сделал возможными язык, на деле необходимы для поддержания такого рода долгосрочных проектов, осуществлением которых занимаемся лишь мы, люди (если только, подобно бобрам, мы не располагаем врожденной способностью, позволяющей завершить конкретный долгосрочный проект)664.

Это подводит меня к последнему этажу Башни перебора. Есть еще одно воплощение этой удивительной идеи, и именно оно наделяет наш разум его величайшей силой: как только у нас появляется язык – обширный набор орудий разума, – мы получаем возможность использовать эти орудия в системе сознательного, дальновидного перебора возможностей, известной как наука. Все другие варианты метода перебора являются добровольно-принудительными.

Простейшее скиннеровское создание могло бы сопроводить свои ошибки следующим внутренним монологом: «Что ж, делать это снова нельзя!» – и сложнейший урок, который может выучить любой актор, – это, по-видимому, то, как учиться на своих ошибках. Чтобы учиться на них, нужно обладать способностью их осмыслять, а это дело непростое. Жизнь бьет ключом, и если мы не выработали позитивных стратегий, позволяющих фиксировать пройденный путь, то невозможно решить задачу, известную специалистам в области искусственного интеллекта как присваивание коэффициентов доверия (а также, разумеется, как «присваивание коэффициентов вины»). Появление высокоскоростной покадровой фотосъемки было для науки революционным технологическим прорывом, поскольку благодаря ей люди впервые смогли исследовать сложные временные явления не в режиме реального времени, но позднее – в ходе неторопливого, методичного ретроспективного анализа созданных ими отпечатков этих многосложных событий. В этом случае технологический прорыв принес с собою огромное усиление когнитивных способностей. Появление языка – технологии, создавшей целый новый класс объектов-доступных-осмыслению, воплощенных в слове суррогатов, которые можно было обдумывать в любом порядке и с любой скоростью, – дало людям в точности сходный толчок к развитию. А это открывает новое измерение для самосовершенствования – нужно было лишь научиться ценить свои собственные ошибки.

Однако наука состоит не просто из ошибок, а из ошибок, сделанных публично. Ошибки совершаются у всех на виду в надежде, что другие помогут их исправить. Николас Хамфри, Дэвид Премак и их коллеги665 вполне обоснованно утверждали, что шимпанзе – прирожденные психологи (я бы назвал их интенциональными системами второго порядка, способными занимать интенциональную позицию в отношении других вещей). Неудивительно, если наш собственный умственный багаж изначально включает в себя модуль построения-моделей-психического-состояния, как утверждали Лесли, Барон-Коэн и другие исследователи, ибо он, возможно, является частью состояния, унаследованного шимпанзе и нами от общего предка. Но даже если шимпанзе, как и мы, являются прирожденными психологами, у них тем не менее отсутствует ключевая особенность, которой обладают все прирожденные психологи-люди, как профессионалы, так и любители: шимпанзе никогда не обмениваются мнениями. Они никогда не спорят об авторстве и не спрашивают друг друга, на каких основаниях сделаны их выводы. Неудивительно, что их понимание столь ограниченно. То же было бы и с нами, если бы нам приходилось доходить до всего самостоятельно.

Позвольте мне резюмировать результаты этого весьма краткого обзора. Наш человеческий мозг – и лишь человеческий мозг – был оснащен привычками и методами, орудиями мысли и информацией, заимствованной из миллионов других видов мозга, не являющихся предками нашего. Это (вкупе с намеренным, дальновидным использованием метода перебора в науке) определяет отличие нашего разума от разумов наших ближайших родственников среди животных. Этот характерный для нашего вида процесс расширения функциональных возможностей стал столь быстрым и мощным, что за время жизни единственного поколения оно совершенствует замысел настолько эффективно, что в сравнении с этим бледнеют результаты миллионов лет эволюции посредством естественного отбора. Было бы почти бесполезно анатомически сопоставлять наш мозг с мозгом шимпанзе (или дельфинов, или представителей любого другого вида), поскольку мозг каждого из нас, по сути дела, является элементом единой когнитивной системы, затмевающей все остальные. Она образуется благодаря новшеству, проникшему в человеческий и только человеческий мозг: языку. Я не пытаюсь сморозить глупость, заявив, будто язык связывает мозг каждого человека со всеми остальными, образуя гигантское сознание, думающее свои транснациональные мысли, но, скорее, говорю, что благодаря своим коммуникативным связям каждый конкретный человеческий мозг является бенефициаром когнитивных усилий остальных и за счет этого обретает беспрецедентную мощь.

Безоружный мозг животных не идет ни в какое сравнение с тяжеловооруженным и хорошо оснащенным мозгом, заключенным в черепной коробке человека. Этот факт перекладывает бремя доказательства на сторонников идеи, которая в противном случае была бы веским аргументом: будто наши сознания, как и сознания представителей всех остальных видов, должны сталкиваться с «когнитивным тупиком» в отношении некоторых предметов исследования, впервые рассмотренной лингвистом Ноамом Хомским666, а позднее отстаивавшейся философами Джерри Фодором667 и Колином Макгинном668. Пауки не могут размышлять о рыбалке; птицы (некоторые из которых – отличные рыболовы) не в состоянии подумать о демократии. Шимпанзе легко может понять то, что недоступно собаке или дельфину, но, в свою очередь, оказаться в когнитивном тупике, столкнувшись с некоторыми областями, о которых без труда размышляем мы, люди. Хомский и его сторонники риторически вопрошают: что заставляет нас думать, будто мы – другие? Разве не должны существовать строгие ограничения, определяющие, что может постичь Homo sapiens?

Согласно Хомскому, все тревожащие человека загадки можно разделить на «задачи», которые можно решить, и «тайны», раскрыть которые невозможно. По мнению Хомского, в число таких тайн входит проблема свободной воли669. Согласно Фодору, туда же относится проблема сознания, с чем согласен Макгинн. Неудивительно, что я, как автор книг670, претендующих на объяснение каждой из этих непроницаемых тайн, с ними не согласен, но здесь не место об этом спорить. Поскольку ни Хомский, ни Фодор не считают себя способными объяснить свободу воли или сознание, утверждение, будто человек на это не способен, возможно, является для них доктринально приемлемым, но также входит в существенный конфликт с другим их утверждением. В ином расположении духа оба (и по праву) провозглашают, что человеческий мозг способен «синтаксически анализировать», а потому, по всей видимости, понимать формально бесконечное количество грамматических предложений естественного языка (например, английского). Если мы (в принципе) способны понять все предложения, то разве не можем мы понять упорядоченные наборы предложений, являющиеся наилучшим выражением решений проблем свободной воли и сознания? В конце концов, одним из томов Вавилонской библиотеки является – должно являться – наилучшее изложение решения проблемы свободы воли на менее чем пятистах страницах, заполненных короткими грамматически правильными предложениями на английском языке; еще там должна быть наиболее достойная из написанных по-английски работ о сознании671. Осмелюсь сказать, что ни одна из моих книг таковой не является – но что уж тут поделаешь. Не могу представить, чтобы Хомский или Фодор объявили какую-либо из этих книг (или триллионы аналогичных сочинений) недоступной пониманию обычного англоязычного читателя672. Поэтому они, возможно, полагают, что тайны свободы воли и сознания настолько глубоки, что ни на одном языке нет сколь бы то ни было длинной книги, способной объяснить их какому бы то ни было разумному существу. Но это утверждение не имеет абсолютно никаких доказательств, которые можно было бы извлечь из каких-либо биологических соображений. Должно быть, оно, хм-м, рухнуло с небес.

Рассмотрим аргумент «тупика» более подробно. «Недоступное разуму крысы может быть доступно разуму обезьяны, а доступное нам – обезьяне может быть недоступно»673. Например, напоминает нам Макгинн, обезьяны не могут понять, что такое электрон, но я полагаю, что этот пример не должен нас впечатлять, поскольку обезьяна не может понять не только ответов на вопрос о природе электрона – она не может понять и вопросов674. Обезьяна вовсе не озадачена. Мы, определенно, понимаем вопросы о свободе воли и сознании достаточно хорошо, чтобы осознавать, что ими озадачены (если это так), а потому до тех пор, пока Хомский, Фодор и Макгинн не смогут привести нам очевидные примеры животных (или людей), которые способны озадачиваться вопросами, истинные ответы на которые не могут вывести их из этого состояния, они не докажут нам реальность (или даже правдоподобную вероятность) «когнитивного тупика», в который способны зайти люди675.

Их довод представляется биологическим, натуралистическим доводом, напоминающим нам о нашем родстве с другими зверями и предостерегающим наши «бесконечные» разумы от попадания в древнюю ловушку размышлений о том, «сколь похожи на ангелов» человеческие «души». Но на самом деле это – псевдобиологический довод, который, игнорируя подлинные биологические подробности, уводит нас от обоснования того, почему один из видов – наш вид – можно убрать со шкалы разумности, на которой свинья стоит выше ящерицы, а муравей – выше устрицы. Мы определенно не можем отмести принципиальную возможность того, что наш разум окажется когнитивно замкнут для той или иной области. На самом деле (как мы увидим подробнее в пятнадцатой главе), можно с уверенностью сказать, что существуют, без сомнения, поразительные и важные области познания, куда наш вид в своем нынешнем, ограниченном состоянии никогда не проникнет; не потому, что мы будем биться головами о некую каменную стену абсолютного непонимания, но потому, что тепловая смерть Вселенной настигнет нас до того, как мы туда доберемся. Однако это ограничение налагается не немощностью нашего животного мозга, не диктатурой «натурализма». Напротив, уместное применение дарвинистского мышления предполагает, что если мы переживем современные экологические кризисы, которые сами на себя навлекли, то наша способность к пониманию будет расти с ныне непостижимой для нас скоростью.

Почему бы Хомскому, Фодору и Макгинну не принять это заключение с восторгом? Оно означает, что человеческий – и только человеческий – разум обладает бесконечно возрастающей способностью решать загадки и задачи, которые ставит Вселенная, и никаких ограничений на этом пути не видно. Что может быть восхитительнее этого? Подозреваю, проблема в том, что им не нравится, за счет чего это происходит; если могущество разума обеспечивается подъемными кранами, а не небесными крючьями, то они с большей охотой удовлетворились бы существованием тайн. По крайней мере, такое отношение часто прорывается в этих спорах, и основным авторитетом здесь является Хомский.

2. Хомский против Дарвина: четыре столкновения

Можно было бы предположить, что Хомский только выиграл бы от обоснования своей противоречивой теории о языковом органе на прочном фундаменте эволюционной теории, и в некоторых своих работах он намекает на эту связь. Но чаще он настроен скептически.

Стивен Пинкер676


В случае таких систем, как язык или крылья, непросто даже представить себе, как шел отбор, который мог бы привести к их появлению.

Ноам Хомский677


Между специалистами, перешедшими к занятиям когнитивистикой от работы в области искусственного интеллекта или процессов решения задач и формирования понятий, с одной стороны, и теми, кто обратился к ней от изучения языка – с другой, до сих пор существует существенное взаимное недопонимание… Если подчеркивать уникальность языковых процессов как человеческой способности (как это делает Хомский)… достичь понимания становится труднее.

Герберт Саймон и Крейг Каплан678

11 сентября 1956 года на семинаре в Институте радиотехники Массачусетского технологического университета (MIT) были представлены три доклада. Один – «Машина матлогики» Аллена Ньюэлла и Герберта Саймона679, в котором они впервые показали, как компьютер может доказывать нетривиальные логические теоремы. Их «машина» была отцом (или дедом) Универсального решателя задач680 и прототипом компьютерного языка Lisp, который для искусственного интеллекта является примерно тем же, что код ДНК для генетики. Машина матлогики оспаривает у программы для игры в шашки Арта Сэмюэля звание AI-Адама. Второй доклад – «Волшебная семерка плюс-минус два» – принадлежал психологу Джорджу А. Миллеру; ему предстояло стать одной из классических работ, открывших исследователям область когнитивной психологии681. Третий доклад – «Три модели описания языка» – сделал двадцатисемилетний младший научный сотрудник Гарварда Ноам Хомский682. Как мы уже не раз видели, коронование задним числом всегда немного произвольно, но доклад Хомского в Институте радиотехники ничем не хуже любого другого события отмечает момент рождения современной лингвистики. Три важнейшие современные научные дисциплины, рожденные в одной и той же комнате в один и тот же день – интересно, сколько присутствующих осознавали, что участвуют в столь значимом историческом событии? Джордж Миллер это понимал, что ясно из его рассказа о семинаре683. Мнение же Герберта Саймона со временем изменилось. В книге 1969 года он обращает на семинар внимание читателя и говорит следующее: «Таким образом, с самого начала установились сердечные отношения между двумя областями теоретических изысканий [лингвистикой и искусственным интеллектом]. И по праву – ведь в их основе лежат одинаковые представления о человеческом разуме»684. Если бы только это было так! К 1989 году он мог видеть, как пропасть между ними расширилась.

Немногие ученые являются учеными великими, и немногие великие ученые закладывают основы целой новой дисциплины – но это случается. В число таковых входит Чарлз Дарвин; к этому же разряду относится Ноам Хомский. Так же как до Дарвина существовала биология – естественная история, физиология, таксономия и прочие области знания, которые Дарвин объединил в то, что мы называем ныне биологией, – лингвистика существовала и до Хомского. Современная научная дисциплина «лингвистика» с ее подразделами: фонологией, синтаксисом, семантикой и прагматикой, – соперничающими между собою школами и ответвлениями-раскольниками (например, математической лингвистикой в области искусственного интеллекта), и такими частными дисциплинами, как психолингвистика и нейролингвистика, вырастает из множества разнообразных научных традиций, восходящих к работавшим в области исследований языка новаторам, практикам и теоретикам, от братьев Гримм до Фердинанда де Соссюра и Романа Якобсона; но в единую, скрепленную множеством взаимосвязей семью научных исследований их собрали теоретические тезисы, впервые выдвинутые одним новатором, Ноамом Хомским. В его «Синтаксических структурах», небольшой книге 1957 года, к таким естественным языкам, как английский, применялись результаты проведенного им амбициозного теоретического исследования еще одной области Пространства Замысла: логического пространства всех возможных алгоритмов, создающих и распознающих предложения всех возможных языков. В своей работе Хомский двигался по следам чисто логических исследований Тьюринга, объектом которых было то, что сейчас мы называем компьютерами. В конце концов Хомский описал классификацию типов грамматики или типов языков (Иерархию Хомского, которую и по сей день затверживают назубок все, кто изучает математическую лингвистику) и показал, как эти грамматики и классификация типов автоматов или компьютеров (от «машин с конечным числом состояний» к «автоматам с магазинной памятью», «линейно-ограниченным автоматам» и, наконец, «машинам Тьюринга») взаимно друг друга определяют.

Я хорошо помню, какой шок испытали философы, когда несколько лет спустя работа Хомского впервые привлекла наше внимание. В 1960 году, будучи второкурсником Гарварда, я спросил профессора Куайна, кого из его критиков мне следовало бы почитать. (В то время я считал себя фанатичным противником Куайна и, оспаривая его взгляды, уже начал размышлять над аргументами своей дипломной работы. Мне следовало знать о любом, кто с Куайном спорил!) Он немедленно предложил мне познакомиться с работой Ноама Хомского – автора, о котором в то время мало кто из философов слышал, но чья слава вскоре поглотила нас с головой. Его труд разделил специалистов по философии языка: некоторые пришли от него в восторг, а другие возненавидели. Те из нас, кому он понравился, вскоре с головой погрузились в трансформации, древа, глубинные структуры и прочие таинства нового формализма. Многие из тех, кто его возненавидел, объявили высказанные в нем взгляды ужасным, обывательским сциентизмом, атакой бряцающих оружием вандалов-технократов на прекрасные, не поддающиеся анализу и формализации тонкости устройства языка. На большинстве кафедр изучения иностранных языков в ведущих университетах преобладало это враждебное отношение. Может быть, Хомский и был профессором лингвистики из Массачусетского технологического, а лингвистику, может быть, и можно было причислить к гуманитарным наукам, но работа Хомского относилась к области наук точных, а точные науки, как знает любой настоящий гуманитарий, – это Враг.

Ведь наш безжизненный язык,

Наш ум, холодный и бесстрастный,

Природы искажают лик,

Разъяв на части мир прекрасный685.

Романтическое представление Вордсворта об ученом как убийце красоты, кажется, нашло идеальное выражение в Ноаме Хомском, теоретике робототехники и радиоинженере, но, по иронии истории, все это время он отстаивал именно тот подход к науке, который, как могло бы показаться, обещал гуманитариям избавление. Как мы видели в предыдущем разделе, Хомский утверждал, что науке положены пределы и, в частности, камнем преткновения для нее становится разум. Распознать конфигурацию этого примечательного факта всегда было непросто даже тем, кто мог справиться с техническими деталями и неоднозначными вопросами современной лингвистики, но он издавна вызывал восторг. Печально знаменитая рецензия Хомского686, раскритиковавшего «Вербальное поведение» Б. Ф. Скиннера687, была одной из основополагающих работ в области когнитивистики. В то же самое время Хомский оставался непоколебимым противником искусственного интеллекта и даже назвал одну из важнейших своих книг «Картезианской лингвистикой»688 – почти как если бы он полагал, что антиматериалистический дуализм Декарта вновь войдет в моду. В конце-то концов, на чьей он был стороне? Определенно, не на стороне Дарвина. Если бы ненавистники Дарвина искали защитника, который и сам был бы глубоким и влиятельным ученым, то лучше Хомского они бы никого не нашли.

Конечно, я осознал это далеко не сразу. В марте 1978 года я проводил в Университете Тафтса примечательные дебаты, организованные, что было весьма уместно, Обществом философии

и психологии689. Формально то была панельная дискуссия об основаниях и перспективах искусственного интеллекта, которая превратилась в состязание в ораторском искусстве между четырьмя корифеями: Ноам Хомский и Джерри Фодор выступали против искусственного интеллекта, а Роджер Шанк и Терри Виноград его защищали. В то время Шанк работал над программами понимания естественного языка, и критики сосредоточились на его схеме репрезентации (в компьютере) беспорядочного собрания фактов, о которых нам всем известно и на которые мы каким-то образом полагаемся, расшифровывая обычные речевые акты, сколь бы иносказательными и усеченными они ни были. Хомский и Фодор высмеивали это предприятие, но в ходе дискуссии основания их нападок становились все более зыбкими, ибо Шанк, вполне способный дать отпор обидчикам, стойко защищал свой исследовательский проект. Нападки начались с прямолинейного, опирающегося на «основополагающие принципы» изобличения концептуальной ошибки (якобы Шанк занялся тем или иным гиблым делом), но в конце концов Хомский сделал потрясающее признание: вполне может оказаться верным, что, как полагает Шанк, человеческая способность понимать сказанное (и, в более общем случае, мыслить) объясняется взаимодействием сотен или тысяч сварганенных наспех приспособлений, но это было бы ужасно, ибо в таком случае психология в конечном счете оказалась бы «неинтересной». По мнению Хомского, интересных возможностей было всего две: психология могла быть «подобной физике» (ее закономерности объяснялись бы следствиями из немногочисленных глубоких, изящных, непреложных законов) или совершенно лишенной законов – в этом случае единственным способом изучения или объяснения психологии был бы метод романиста (и, обернись дело так, он бы предпочел Джейн Остен Роджеру Шанку).

Между докладчиками и слушателями развернулась оживленная дискуссия, увенчавшаяся замечанием коллеги Хомского по MIT Марвина Мински: «Думаю, лишь профессор гуманитарных наук из MIT может так упорно не замечать третий „интересный“ вариант: психология может оказаться подобной инженерному делу». Мински уловил суть дела. Для определенного рода гуманитариев есть нечто глубоко отталкивающее в перспективе инженерного подхода к разуму, и это не имеет практически – или вовсе – никакой связи с неприязнью к материализму или точным наукам. Хомский сам был ученым и, предположительно, материалистом (настолько далеко он в своей «картезианской» лингвистике не зашел!), но инженерное дело было для него неприемлемо. Каким-то образом для разума было унизительно оказаться механизмом или набором механизмов. Лучше бы для него было стать непроницаемой тайной, святая святых хаоса, чем чем-то таким, что может быть объяснено благодаря инженерному анализу!

Хотя в тот момент замечание Мински о Хомском меня потрясло, я не усвоил урока. В 1980 году «Правила и репрезентации» Хомского690 стали программной статьей Behavioral and Brain Sciences, и я в числе прочих ее комментировал. Тогда и сейчас спорным вопросом было утверждение Хомского, будто языковая компетентность является по большей части врожденной, а не чем-то, чему ребенок в прямом смысле слова выучивается. Согласно Хомскому, структура языка в основном зафиксирована в форме от природы определенных правил, и ребенку нужно лишь изменить ряд незначительных «настроек», которые превратят его в носителя английского, а не китайского языка. Хомский говорит, что ребенок не является универсальным учеником, – Ньюэлл и Саймон сказали бы, «универсальным решателем задач», – который должен понять, что такое язык, и научиться им пользоваться. Скорее, ребенок от природы способен говорить и понимать язык, и ему всего лишь нужно отклонить одни определенные (и весьма ограниченные) возможности и принять другие. Вот почему, согласно Хомскому, даже дети с «задержками в развитии» так легко учатся говорить. На самом деле они вовсе не учатся, как птицы не учатся носить оперение. Подобно оперению, языки развиваются у видов, которым предназначено ими владеть, и недоступны видам, у которых изначально нет нужного оснащения. Несколько срабатывающих в ходе развития триггеров запускают процесс усвоения языка, и затем некоторые характеристики окружающей среды оказывают на него незначительное влияние, что приводит к овладению тем родным языком, с которым сталкивается ребенок.

Эта теория встретила сильнейшее сопротивление, но сейчас мы можем быть уверены, что Хомский подобрался к истине ближе, чем его оппоненты691. Откуда это сопротивление? В своей публикации в BBS (представляющей собой конструктивное замечание, а не возражение) я указал, что существует одна совершенно обоснованная причина возражать Хомскому, даже если речь идет только об обоснованной надежде. Подобно возражениям биологов против «ляпсуса Хойла» (гипотезы, будто жизнь зародилась не на Земле, но где-то еще, а затем перебралась на нашу планету), у сопротивления психологов гипотезе Хомского было разумное объяснение: если Хомский прав, исследовать такое явление, как язык, и процесс его освоения стало бы гораздо сложнее. Вместо того чтобы изучать происходящий на наших глазах процесс обучения отдельных детей, который можно исследовать и на который можно воздействовать, нам пришлось бы «свалить все на биологию» и надеяться, что биологи смогут объяснить, как наш вид «научился» обладать врожденной языковой компетентностью. Эту программу исследований было бы гораздо тяжелее осуществить. В случае гипотезы Хойла можно вообразить

…доводы, устанавливающие минимальную скорость мутации и отбора и показывающие, что для того, чтобы весь процесс целиком прошел на Земле, просто не хватает времени.

С этим сходны доводы Хомского о недостаточности стимулов и скорости усвоения языка; их цель – показать, что если мы хотим объяснить стремительное развитие языковой компетенции у взрослой особи, то уже из‐за конструкции своего разума ребенок должен быть наделен огромными способностями. И, находя утешение в предположении, что однажды мы сумеем подтвердить наличие этих врожденных структур посредством прямого исследования нервной системы (подобно обнаружению останков наших внеземных предков), мы сможем принять обескураживающий вывод, что более значительная, чем мы надеялись, часть теории обучения (в наиболее общей своей форме рассматриваемая как попытка объяснить переход от совершенного невежества к знанию) принадлежит к сфере вовсе не психологии, но, скорее, эволюционной биологии в ее наиболее спекулятивной форме692.

К моему удивлению, Хомский не понял, что я хотел сказать. Несмотря на то что сам он рассуждал, как сделать психологию «интересной», он не видел, что «обескураживающего» может для психологов быть в открытии, что им, вероятно, придется отдать все на откуп биологии. Прошло несколько лет, прежде чем я, наконец, осознал, что он не видел, к чему я веду, потому что, хотя и настаивал на врожденности «языкового органа», для него это не означало, что речь идет о продукте естественного отбора! Или, по крайней мере, не в том смысле, который позволил бы биологам присвоить эту область исследований и проанализировать, каким образом окружение наших предков на протяжении целых эр формировало языковой орган. Языковой орган – полагал Хомский – является не адаптацией, а… тайной или многообещающим чудовищем. Он был чем-то, на что, возможно, однажды прольют свет физики, но не биологи.

Может быть, в какой-то отдаленный период произошла мутация, благодаря которой развилось свойство прерывистой бесконечности – возможно, по причинам, связанным с биологией клеток, которые следует объяснять с точки зрения ныне неведомых свойств физических механизмов… Вполне возможно, иные аспекты его эволюционного развития опять отражают действие физических законов применительно к мозгу определенной степени сложности693.

Как это возможно? Многие лингвисты и биологи затрагивали проблемы эволюции языка, используя те же самые методы, которые замечательно помогали разгадывать загадки эволюции биологических видов, и получали результаты – или, по крайней мере, то, что казалось результатами. Например, исследования нейроанатомов и психолингвистов, настолько эмпирические, насколько это только возможно, показали, что у нашего мозга есть свойства, которых нет у мозга самых близких к нам из живущих ныне на Земле видов, – свойства, играющие ключевую роль в восприятии языка и речеобразовании. Самые разные мнения высказывались по вопросу о том, в какой момент последних приблизительно шести миллионов лет наш вид приобрел эти черты, в какой последовательности и почему, – но эти разногласия могут быть преодолены в ходе дальнейших исследований не лучше и не хуже, к примеру, разногласий по вопросу о том, летал ли археоптерикс. Если забросить сеть гораздо дальше, то в области чисто теоретических исследований были выведены общие условия эволюции коммуникационных сетей694, следствия из которых изучаются с помощью моделей и эмпирических экспериментов.

В седьмой главе мы познакомились с некоторыми остроумными идеями и моделями, призванными решить проблему того, как жизнь вытянула сама себя из болота небытия; неординарные догадки о том, как должен был возникнуть язык, также существуют в изобилии. Без сомнения, с теоретической точки зрения проблема происхождения языка гораздо проще проблемы происхождения жизни; в нашем распоряжении – обширный каталог не столь уж сырых материалов для построения ответа. Возможно, мы никогда не найдем подтверждения конкретным деталям, но даже если так, то это будет не тайна, а всего лишь непоправимое неведение. Некоторые особенно осторожные ученые, может быть, не готовы посвящать время и внимание рассуждениям о столь отвлеченных материях, но Хомский придерживается совсем иных взглядов. Он выражает сомнения не в вероятности успеха, но в самом смысле предприятия.

Можно с уверенностью приписывать это развитие [врожденных структур языка] «естественному отбору», до тех пор пока мы понимаем, что это утверждение бессодержательно, что оно сводится ко всего лишь вере в существование какого-то естественно-научного объяснения этого явления695.

Итак, признаки агностицизма – или даже антагонизма – Хомского по отношению к Дарвину появились давно, но многие из нас не понимали, как их истолковать. Некоторым Хомский казался «крипто-креационистом», но это представлялось не слишком убедительным, в особенности потому, что он пользовался поддержкой Стивена Джея Гулда. Помните, как лингвист Джей Кейзер (на с. 376) использовал введенный Гулдом термин «антревольт» для описания возникновения языка? Вероятно, Кейзер заимствовал эту терминологию у своего коллеги, Хомского, который почерпнул ее у Гулда, а тот, в свою очередь, с радостью одобрил идею Хомского, что язык появился, на самом деле, не в ходе эволюции, а скорее возник внезапно – необъяснимый дар, в самом лучшем случае – побочный результат увеличения размеров человеческого мозга.

Да, мозг увеличился в результате естественного отбора. Но в результате возросших, таким образом, размеров, а также плотности нервной ткани и связности нервных клеток, человеческий мозг смог выполнять множество разнообразных функций, достаточно независимых от изначальных причин увеличения его массы. Мозг вырос не для того, чтобы мы могли читать, писать, считать или следить за сменой сезонов – а ведь, насколько нам известно, человеческая культура существует за счет подобных навыков… Универсалии языка так сильно отличаются от любых других явлений, а их структура настолько необычна, что кажется необходимым, чтобы они появились скорее как побочное последствие увеличившейся мощности мозга, а не в ходе простого последовательного развития из лопотания и жестикуляции наших предков. (Это рассуждение о языке принадлежит вовсе не мне, хотя я полностью с ним солидарен; такое развитие мысли – естественный ход при эволюционном прочтении теории универсальной грамматики Ноама Хомского.)696

Гулд подчеркивает, что мозг мог изначально увеличиться в размерах не из‐за отбора в пользу языка (или даже усиления интеллектуальных способностей) и что человеческий язык мог сформироваться и не как «простое последовательное развитие лопотания наших предков», но из этих предположений (которые мы можем принять, чтобы продолжить разговор) не следует, будто языковой орган не является адаптацией. Он, допустим, экзаптация, но экзаптации являются адаптациями. Пусть поразительный рост мозга гоминидов будет «антревольтом», что бы ни понимали под этим термином Гулд или Кейзер – языковой орган все равно останется такой же адаптацией, как и птичье крыло! Как бы внезапно ни возникло препятствие, резко развернувшее наших предков направо в Пространстве Замысла, то тем не менее было постепенное развитие конструкции под давлением естественного отбора – если только мы в самом деле не имеем дела с чудом или многообещающим чудовищем. Короче говоря, хотя Гулд и провозгласил теорию универсальной грамматики Хомского цитаделью, способной укрыть от адаптационистского объяснения языка, а Хомский, в свою очередь, одобрил антиадаптационизм Гулда как веский повод отвергнуть очевидную обязанность стремиться к эволюционному объяснению врожденности универсальной грамматики, два эти авторитета поддерживают друг друга и только потому не падают в пропасть.

В декабре 1989 года психолингвист из Массачусетского технологического института Стивен Пинкер и его магистрант Пол Блум сделали в своей alma mater, на коллоквиуме по когнитивным наукам, доклад на тему «Естественный язык и естественный отбор». В этом докладе, текст которого впоследствии появился в Behavioral and Brain Sciences как программная статья, была брошена перчатка:

Многие люди утверждали, что эволюцию человеческой языковой способности невозможно объяснить дарвиновским естественным отбором. Хомский и Гулд предположили, что язык мог развиться как побочный продукт отбора иных способностей или под действием пока еще неизвестных законов роста и формы… По нашему мнению, есть все основания полагать, что способность к грамматике сложилась в ходе неодарвиновского процесса697.

«В некотором смысле, – говорили Пинкер и Блум, – цель наша невероятно скучна. Мы всего лишь утверждаем, что язык не отличается от иных сложных способностей (например, эхолокации и стереоскопического зрения) и что происхождение таких способностей можно объяснить только посредством теории естественного отбора»698. К этому «невероятно скучному» выводу они пришли, кропотливо оценив различные анализы разнообразных явлений, которые не оставляют сомнений в том, что – вот это сюрприз! – «языковой орган» и в самом деле должен был приобрести множество самых интересных своих свойств благодаря адаптации, в точности как мог бы предположить любой неодарвинист. Однако их слушатели в MIT отнюдь не заскучали. Было назначено ответное выступление Хомского и Гулда, и в аудитории яблоку негде было упасть699. Меня потрясло, с какой враждебностью и невежеством выдающиеся когнитивисты без всякого стеснения высказывались об эволюции. (Строго говоря, именно размышляя об этом собрании, я осознал, что больше нельзя откладывать работу над данной книгой.) Насколько мне известно, стенограммы не сохранилось (комментарии в BBS затрагивают некоторые темы, поднимавшиеся в ходе дискуссии), но можно в некоторой степени оценить атмосферу, поразмыслив над составленным Пинкером списком десяти наиболее ошеломительных возражений, на которые они с Блумом отвечали после того, как обнародовали черновики своей статьи (он рассказал мне о них в личной беседе). Если я правильно помню, во время дискуссии в MIT прозвучали те или иные их версии:

1. Цветовое зрение нефункционально; красные яблоки от зеленых можно отличить, ориентируясь на насыщенность оттенка.

2. Язык вовсе не предназначен для общения: он похож не на наручные часы, а на прибор Руба Голдберга со штырем, который при желании можно использовать как солнечные часы, в центре.

3. Любой довод о функциональности языка можно с тем же успехом и убедительностью применить к письму на песке.

4. Структуру клетки следует объяснять физикам, а не эволюционистам.

5. Тот факт, что у вас есть глаза, и тот, что ваше тело обладает массой, нуждаются в объяснении одного и того же рода, ибо подобно тому как глаза позволяют вам видеть, масса позволяет вам не парить в пространстве.

6. Разве что-то там насчет крыльев насекомых не опровергает Дарвина?

7. Язык не может быть полезен; он приводил к войне.

8. Естественный отбор не имеет особого значения, поскольку теперь у нас есть теория хаоса.

9. Язык не мог появиться в результате эволюции под давлением отбора в пользу коммуникации, поскольку мы можем задать вопрос о чьем-то самочувствии, вовсе не желая слышать ответ.

10. Все согласны, что естественный отбор сыграл какую-то роль в происхождении разума, но не может объяснить все детали до последней, а значит, и говорить больше не о чем.

Несут ли Гулд и Хомский ответственность за причудливые убеждения некоторых своих сторонников? На этот вопрос простого ответа нет. Больше половины пунктов в списке Пинкера очевидным образом восходят к заявлениям, которые делали Гулд (в частности, № 2, 6 и 9) и Хомский (в частности, № 4, 5 и 10). Те, кто делает такие заявления (в том числе и другие, вошедшие в список), обычно ссылаются на авторитет Гулда и Хомского700. Как говорят Пинкер и Блум, «Ноам Хомский, величайший лингвист в мире, и Стивен Джей Гулд, самый известный в мире специалист по теории эволюции, неоднократно высказывали предположение, что язык может не быть результатом естественного отбора»701. Более того – два важных голоса, которые так и не прозвучали, – я еще не видел, чтобы Гулд или Хомский попытались исправить эти ляпсусы, допускаемые в горячке боя. (Как мы увидим, это – общая проблема; мне жаль, что из‐за характерного для социобиологов менталитета осадного положения они проглядели – во всяком случае, забывали исправить – довольно значительное количество случаев, когда те, кто играл на их стороне, позволяли себе чудовищно неряшливые построения.)

Одним из самых восторженных сторонников Дарвина был Герберт Спенсер, которому принадлежит выражение «выживание сильнейших» и который дал важные разъяснения некоторых из наиболее удачных идей Дарвина; однако он же был и отцом социал-дарвинизма, отвратительного злоупотребления дарвинистским мышлением на службе ряда политических учений – от бесчеловечных до совершенно чудовищных702. Лежит ли на Дарвине ответственность за то, что Спенсер злоупотребил его взглядами? Ответить можно по-разному. Что касается меня, то я не в обиде на то, что Дарвин не проявил героизма и не стал публично критиковать своего защитника, хотя мне жаль, что с глазу на глаз он недостаточно энергично его осаживал или поправлял. И Гулд, и Хомский пылко отстаивают ту точку зрения, что интеллектуалы несут ответственность за применение и возможное злоупотребление плодами их трудов, а потому им, вероятно, как минимум неприятно, что на них самих ссылаются, когда несут всю эту околесицу, поскольку сами они этих взглядов не разделяют. (Вероятно, самонадеянно было бы ожидать от них благодарности за то, что я взял на себя этот неблагодарный труд.)

3. Неплохие попытки

Изучая эволюцию разума, мы не можем сказать, в какой мере существуют физически возможные альтернативы трансформационной генеративной грамматике для того, чтобы ею обладал организм, соответствующий другим физическим условиям, характерным для людей. Теоретически, таких альтернатив нет (или они очень немногочисленны); в этом случае говорить об эволюции языковой способности бессмысленно.

Ноам Хомский703


Чтобы продвинуться в понимании всего этого, нам, вероятно, нужно начать с упрощенных (примитивных?) моделей и игнорировать тирады критиков о том, что реальный мир сложнее. Реальный мир всегда сложнее, и это – хорошая новость, так как без работы мы не останемся.

Джон Болл704

Вопрос в том, как сделать так, чтобы маятник перестал раскачиваться с такими разрушительными последствиями. Раз за разом мы наблюдаем все ту же неспособность договориться. Поистине досадный коммуникативный провал, о котором говорят Саймон и Каплан (см. эпиграф к предыдущему разделу), представляет собой усиленный результат сравнительно простого изначального недопонимания. Вспомните о разнице между редукционистами и алчными редукционистами (третья глава, пятый раздел): редукционисты полагают, что все в природе можно объяснить, не прибегая к небесным крючьям; алчные редукционисты полагают, что все можно объяснить, не прибегая к подъемным кранам. Здоровый оптимизм одного теоретика для другого будет неприличной алчностью. Одна сторона предлагает примитивный подъемный кран, а другая глумится: «Филистеры-редукционисты!» – и не без оснований объявляет, что жизнь гораздо сложнее. На это их ушедшие в глухую оборону противники ворчат себе под нос: «Орда сбрендивших охотников за небесными крючьями!» Именно так они бы сказали, знай они об этом термине, но, опять-таки, будь и у тех и у других эти термины, они могли бы понять, в чем на самом деле состоит проблема, и избежать всякого недопонимания. Во всяком случае, я на это надеюсь.

Каковы подлинные взгляды Хомского? Если он не считает, что языковой орган сформировался под действием естественного отбора, то как он объясняет детали его устройства? Философ биологии Питер Годфри-Смит недавно рассмотрел совокупность взглядов, тем или иным образом поддерживающих тезис, что «сложное устройство организма существует из‐за сложного устройства окружающей среды»705. Поскольку это было одной из излюбленных тем Герберта Спенсера, Годфри-Смит предлагает называть любое такое мнение «спенсерианским»706. Спенсер был дарвинистом – или можно сказать, что Чарлз Дарвин был спенсерианцем. В любом случае синтетическая теория эволюции является, по сути, спенсерианской, и именно спенсерианство этих ортодоксальных взглядов чаще всего так или иначе критикуют мятежники. Например, когда Манфред Эйген и Жак Моно настаивают, что молекулярная функция может быть обусловлена лишь отбором под влиянием среды (глава седьмая, раздел второй; глава восьмая, раздел третий), они – спенсерианцы; а когда Стюарт Кауфман утверждает, что порядок возникает вопреки отбору (под влиянием среды), это – выступление против спенсерианства (глава восьмая, раздел седьмой). Когда Брайан Гудвин отрицает, что биология – наука историческая707, то это – еще один пример антиспенсерианства, поскольку тем самым он отрицает, что исторические взаимодействия с ранее существовавшими окружающими средами являются причиной сложного устройства, обнаруживаемого нами у живых организмов. Другой пример – краткий роман Гулда и Левонтина с идеей «врожденных» баупланов (Baupläne), определяющих практически все «доработки» в конструкции организма.

Предположение Хомского, что структуру языкового органа будет определять физика, а не биология (или инженерное дело), – тезис предельно антиспенсерианский. Это объясняет, почему он неверно истолковал мой дружеский совет переложить ответственность на биологию. Как правоверный спенсерианец-адаптационист, я полагал, что «гены – способ, которым говорит окружающая среда» (как пишет о них Годфри-Смит), тогда как Хомский предпочитает думать, что гены получают информацию из некоего внутреннего, внеисторического, не связанного с окружающей средой источника организации – мы можем назвать его «физикой». Спенсерианцы полагают, что даже если такие вневременные «законы формы» и существуют, они могут оказывать воздействие лишь посредством того или иного процесса отбора.

Эволюционное мышление – лишь одна из глав в истории дискуссии спенсерианцев и антиспенсерианцев. Адаптационизм – учение спенсерианское; то же самое можно сказать о бихевиоризме Скиннера и, в более широких масштабах, о любом изводе эмпиризма. Эмпиризм – представление, согласно которому все сведения, которыми обладает наш разум, мы получаем исключительно из окружающей среды посредством опыта. Адаптационизм – представление, что окружающая среда, в которой идут процессы отбора, постепенно формирует генотипы организмов таким образом, что определяемые ими фенотипы оказываются практически наилучшим образом приспособлены к существованию в окружающем их мире. Бихевиоризм – это учение, согласно которому то, что Скиннер называл «регулирующей средой»708, «обуславливает» поведение организмов. Теперь нам ясно, что знаменитая атака Хомского на Скиннера была одновременно атакой на спенсерианскую идею Скиннера, что среда формирует организм, и на ограничения модели Скиннера, описывающей, как происходит это формирование.

Скиннер заявил, что одно лишь простое повторение фундаментального дарвиновского процесса (оперантное обусловливание) может объяснить всякую умственную деятельность, всякое обучение в случае не только голубей, но и человека. Когда критики настаивали, что мышление и обучение гораздо, гораздо сложнее, он (и его сторонники) чувствовал, что речь зашла о небесных крючьях, и отметал эти возражения, объявляя их авторов невежественными сторонниками дуализма, ментализма и антисциентизма. В этом они ошибались; критики – во всяком случае, лучшие из них – просто утверждали, что разум состоит из гораздо большего количества подъемных кранов, чем полагал Скиннер.

Скиннер был алчным редукционистом, пытавшимся одним махом объяснить весь замысел (и его свойства). Правильно было бы ответить ему: «Неплохая попытка, но на деле все гораздо сложнее, чем вы думаете!» И сказать это следовало бы без всякого сарказма, ибо попытка Скиннера и в самом деле была неплохой. Он высказал замечательную идею, которая в течение полувека вдохновляла (или подстрекала) исследователей упрямо проводить эксперименты и строить модели, позволившие многое узнать. По иронии судьбы в том, что разум и в самом деле устроен исключительно сложно (слишком сложно для того, чтобы его можно было описать с точки зрения бихевиоризма), психологов убедили постоянные поражения иного извода алчного редукционизма, который Хаугеленд окрестил «Старым добрым искусственным интеллектом» (СДИИ)709. СДИИ возник благодаря идее Тьюринга, что компьютер может быть бесконечно сложным, но все компьютеры можно собрать из простых элементов. Если простые элементы Скиннера представляли собой произвольные пары стимулов и реакций, которые затем раз за разом подвергались оказываемому окружающей средой давлению отбора и тем самым подкреплялись, то простые элементы Тьюринга были внутренними структурами данных – различными «состояниями процессора», которые можно было создать, чтобы дифференцированно отвечать на бесконечное множество различных вводных, формируя машинное поведение любой вообразимой степени сложности. Вопросом, требующим дальнейшего исследования, оставалось, какие из этих внутренних состояний были изначально заданы, а какие следовало пересмотреть в свете полученного опыта. Подобно Чарльзу Бэббиджу710, Тьюринг понимал, что поведение объекта не обязано быть какой-либо простой функцией истории воспринятых им самим стимулов, поскольку с течением эпох он мог аккумулировать огромное количество замысла, что позволило бы ему использовать свое сложное внутреннее устройство для опосредования своей реакции на раздражители. В конце концов исследователи, моделировавшие СДИИ, воспользовались этой абстрактной возможностью для создания конструкций поразительной сложности, которые тем не менее были самым смехотворным образом неспособны воспроизвести мыслительные процессы, подобные человеческим.

Сегодня среди когнитивистов доминирует следующая ортодоксальная точка зрения: создававшиеся в недавнем прошлом простые модели восприятия, обучения, памяти, образования и понимания речи являются слишком простыми; однако эти простые модели зачастую были удачными попытками, без которых мы бы все еще задавались вопросом о том, насколько простыми могут в конечном счете оказаться вся эти явления. Полезно занять позицию алчного редукционизма и ошибиться, полезно испробовать простую модель, прежде чем погрязнуть в подробностях. Простая генетика Менделя была неплохой попыткой, и то же можно сказать о заметно более сложной «гороховой генетике», в которую она превратилась в руках специалистов в области популяционной генетики – несмотря даже на то, что зачастую она опиралась на такие упрощения, представляющиеся сегодня вопиющими, что Фрэнсис Крик порывался объявить ее ненаучной. Кристаллы глины Грэхама Кэрнса-Смита – неплохая попытка, как и программа для игры в шашки Арта Сэмюэля – как мы уже поняли, они шли в правильном направлении, хотя их модели и слишком просты.

На заре возникновения компьютеров Уоррен Мак-Каллок и Уолтер Г. Питтс создали великолепно простые «логические нейроны», из которых можно было плести «нейронные сети», и некоторое время казалось, что они, возможно, решили проблему мозга. Несомненно, до того как они выступили со своим скромным предложением, неврологи понятия не имели о том, как подступиться к проблеме мозговой деятельности. Достаточно лишь прочитать в наиболее теоретических работах 1930–1940‐х годов об их смелых, но ошибочных догадках, чтобы понять, какой грандиозный подъемник подарили нейробиологии Мак-Каллок и Питтс711. Благодаря им появились такие новаторы, как Дональд Хебб712 и Фрэнк Розенблатт713, чьи «Перцептроны», как вскоре показали Мински и Паперт714, были неплохой попыткой, хотя и чрезмерным упрощением. Теперь, несколько десятилетий спустя, под флагом коннекционизма возникла новая волна более затейливых, но все еще достаточно простых неплохих попыток, исследующих те территории Пространства Замысла, куда не добрались их предшественники715.

Человеческий разум – удивительный подъемный кран, и для его создания, поддержания в рабочем состоянии и обновления потребовалось немало проектно-конструкторской работы. Это – «спенсерианское» послание Дарвина. Так или иначе, на протяжении эпох (и за последние десять минут) воздействие окружающей среды формировало ваш разум в его нынешнем состоянии. Часть этой работы была проделана естественным отбором, а остальное – в ходе тех или иных процессов проб и ошибок, наподобие тех, которые мы обсуждали в этой главе. Здесь нет никакого волшебства, никаких внутренних небесных крючьев. Любые предлагаемые нами модели подъемных кранов, несомненно, окажутся слишком простыми в том или ином отношении, но мы подходим все ближе к истине, для начала проверяя простые идеи. Хомский был одним из главных критиков таких неплохих попыток, отметавшим все, начиная с Б. Ф. Скиннера, продолжая такими знатоками и бунтарями СДИИ, как Герберт Саймон и Роджер Шанк, и заканчивая всеми коннективистами; он всегда был прав в том, что пока что их идеи слишком просты, но также проявлял враждебность к тактике проверки простых моделей, неуместно накаляя атмосферу, в которой шла дискуссия. Давайте в рамках теоретического эксперимента согласимся, что Хомский лучше кого бы то ни было понимает, что разум и языковой орган, играющий такую важную роль и обеспечивающий превосходство человеческого разума над сознаниями животных, – это структуры настолько систематизированные и сложные, что перед ними пасуют все существующие на сегодняшний день модели. Казалось бы, это лишь дает дополнительный стимул для поиска эволюционного объяснения появления этих великолепных механизмов. Но хотя Хомский и поведал нам об абстрактной структуре языка – подъемного крана, больше других сделавшего для того, чтобы установить все остальные подъемные краны культуры, – он яростно отговаривает нас от того, чтобы относиться к нему как к подъемному крану. Неудивительно, что мечтатели, грезящие о небесных крючьях, так часто признают его авторитет.

Однако он – не единственный кандидат. Охотники за небесными крючьями также любят ссылаться на Джона Сёрля, а уж он-то точно с Хомским не согласен. В восьмой главе (четвертый раздел) мы видели, что Джон Сёрль под знаменем Подлинной интенциональности защищал представления Джона Локка о примате Разума. Согласно Сёрлю, автоматы (компьютеры или роботы) обладают не настоящей, а в лучшем случае как бы интенциональностью. Более того, подлинная или настоящая интенциональность не может быть составлена, выведена (или, вероятно, унаследована) из как бы интенциональности. Для Сёрля это порождает проблему, поскольку, тогда как согласно теории искусственного интеллекта вы состоите из автоматов, согласно дарвинизму, вы от автоматов происходите. Признав второе, сложно отрицать первое; может ли что-то, произошедшее от автоматов, быть чем-то иным, кроме как гораздо, гораздо более изощренным автоматом? Разве мы каким-то образом достигаем космической скорости и оставляем наше «автоматическое» наследие позади? Существует ли порог, за которым лежит пространство настоящей интенциональности? Первоначальная иерархия все более сложных автоматов, разработанная Хомским, позволяет тому провести черту, показав, что минимальная степень сложности автомата, способного на создание предложений человеческого языка, помещает его в особый класс – все еще класс автоматов, но, по крайней мере, автоматов продвинутого уровня. Для Хомского этого было недостаточно. Как мы только что видели, он окопался и сказал, по сути дела, следующее: «Да, вся разница в языке, но не пытайтесь объяснить, как был сконструирован языковой орган. Это – многообещающее чудовище, дар, нечто необъяснимое».

Такую позицию сложно оборонять: мозг – автомат, но его невозможно подвергнуть обратному конструированию. Не тактическая ли это ошибка? Согласно Сёрлю, перед тем как окопаться, Хомский слишком далеко зашел. Ему следовало бы отрицать, что языковой орган обладает структурой, которую, в принципе, можно описать как автомат. Вступив в дискуссию об обработке данных, о правилах, репрезентациях и алгоритмических трансформациях, Хомский позволил сторонникам обратного конструирования захватить заложника. Возможно, Хомского подвело то, что некогда он был радиоинженером:

Более точно, свидетельство в пользу универсальной грамматики гораздо проще объясняется следующей гипотезой: есть, конечно, врожденный инструмент овладения языком в человеческом мозге, и этот инструмент накладывает ограничения на форму языков, которые могут выучить человеческие существа. Таким образом, объяснение можно дать на двух уровнях: на уровне «железа» с точки зрения структуры механизма и на функциональном уровне, где описывается, какие виды языков могут быть усвоены ребенком при помощи этого механизма. Никакой дальнейшей предсказательной или объяснительной силы не добавляет высказывание о том, что здесь есть дополнительный уровень глубинных бессознательных правил универсальной грамматики, и, конечно, я утверждаю, что это постулирование противоречиво716.

Согласно Сёрлю, противоречивой является самая идея обработки данных в мозге, описываемой абстрактно, с точки зрения инвариантных по отношению к субстрату алгоритмов. «Есть слепые и бездумные физиологические процессы, и есть сознание, а ничего иного нет»717.

Как и Хомский, он, несомненно, делает хорошую мину при плохой игре, но перед ним стоит несколько иная проблема: да, конечно, инструмент овладения языком – продукт эволюции, как и сознание718, но Хомский прав, что подвергнуть их обратному конструированию совершенно невозможно. Однако Хомский ошибается, допуская саму возможность описания процесса на уровне механизмов, ибо это делает возможным «сильный искусственный интеллект».

Если занятая Хомским позиция ненадежна и ее трудно отстоять, то рассуждения Сёрля приводят к еще более неловкой ситуации719. Как видно из процитированного выше фрагмента, он допускает возможность обсуждения того, как мозг овладевает языком с точки зрения «функциональности». Он также соглашается, что с этих позиций можно обсуждать, как части мозга могут судить о глубине изображения или расстоянии до наблюдаемого объекта. «Но на этом функциональном уровне нет никакого ментального содержания»720. Затем он приводит следующее весьма разумное возражение когнитивистов: «…но это различие (между рассуждениями о „функции“ и „ментальном содержании“. — Д. Д.) мало что меняет в когнитивной науке. Мы будем продолжать говорить то, что мы говорили всегда, и делать то, что мы всегда делали, просто заменяя в этих случаях слово „ментальный“ на слово „функциональный“»721. В ответ на это возражение сам Сёрль вынужден сделать шаг назад: он говорит, что нет не только уровня обработки данных при объяснении работы мозга – на самом деле, нет «функционального уровня» объяснений в биологии:

Чтобы прямо указать на этот момент, скажем, что сердце не имеет никаких функций помимо разнообразных каузальных отношений, в которые оно включено. Когда мы говорим о его функциях, мы говорим о тех из его каузальных отношений, которым мы придаем некоторую нормативную значимость… Короче говоря, реальные факты интенциональности содержат нормативные элементы, но там, где речь идет о функциональных объяснениях, есть одни только факты, слепые физические факты, а нормы существуют только в нас и только с нашей точки зрения722.

Итак, получается, что дискуссии о функциях в биологии, как и обсуждение всего лишь как бы интенциональности, вовсе не следует принимать всерьез. По мнению Сёрля, настоящие функции есть только у артефактов, изготовленных подлинными, сознательными создателями-людьми. Крылья самолета на самом деле предназначены для полета – в отличие от крыльев орла. Если один биолог говорит, что они представляют собой адаптацию к полету, а другой заявляет, что это – всего лишь экспозиционный стеллаж для выставки декоративных перьев, – нет смысла рассуждать, кто из них ближе к истине. Если, с другой стороны, мы спрашиваем инженеров-авиаконструкторов, предназначены ли спроектированные ими крылья для того, чтобы удержать самолет в воздухе, или их функция – демонстрировать эмблему авиакомпании, они могут однозначно нам ответить. Так Сёрль в итоге отрицает предпосылку Уильяма Пейли: по его мнению, природа не состоит из невообразимого разнообразия функционирующих механизмов, воплощающих замысел. Этим достоинством наделены лишь артефакты человеческой культуры и лишь потому (как «доказал» нам Локк), что для осуществления их функции потребен Разум!723

Сёрль настаивает, что человеческий разум обладает «подлинной» интенциональностью, которой совершенно невозможно достичь с помощью процесса исследования и разработки все более и более эффективных алгоритмов. Это – в чистом виде вера в небесные крючья: разум – изначальный и необъяснимый источник замысла, а не его результат. Сёрль отстаивает эту точку зрения с большим пылом, чем другие философы, но он не одинок. Как мы увидим из следующей главы, подспудной враждебности к искусственному интеллекту и его злому брату-близнецу, дарвинизму, полны многие из наиболее влиятельных философских работ конца XX столетия.


ГЛАВА 13: Когда метод проб и ошибок – основной принцип действия любого дарвиновского алгоритма – начинает работать в мозгу конкретных живых организмов, с его помощью выстраивается ряд еще более мощных систем. Завершает этот ряд присущий людям механизм сознательного и дальновидного выдвижения и проверки гипотез и теорий. Этот процесс создает разум, который благодаря своей способности речеобразования и понимания языка не проявляет никаких признаков того, что может зайти в «когнитивный тупик». Ноам Хомский, создавший современную лингвистику, доказав, что язык был создан врожденным механизмом, тем не менее возражает против любых эволюционных объяснений того, как и почему был спроектирован и установлен языковой механизм, а также противится всем попыткам моделирования использования языка в области исследований искусственного интеллекта. Хомский занял прочную оборонительную позицию против (обратного) конструирования (причем с одного фланга его прикрывает Гулд, а с другого – Сёрль), являя собой пример сопротивления распространению опасной идеи Дарвина и настаивая на том, чтобы воспринимать человеческий разум как небесный крюк.


ГЛАВА 14: В восьмой главе я дал очерк эволюционного объяснения рождения смысла; теперь я его расширю и защищу от скептических нападок философов. Серия мысленных экспериментов, опирающихся на введенные ранее понятия, показывает не только обоснованность, но и неизбежность эволюционной теории смысла.

Глава четырнадцатая