Опасная идея Дарвина: Эволюция и смысл жизни — страница 18 из 29

ПРОИСХОЖДЕНИЕ МОРАЛИ

1. E Pluribus Unum?

Человеческое искусство (искусство, при помощи которого Бог создал мир и управляет им) является подражанием природе как во многих других отношениях, так и в том, что оно умеет делать искусственное животное. Ибо, наблюдая, что жизнь есть лишь движение членов, начало которого находится в какой-нибудь основной внутренней части, разве не можем мы сказать, что все автоматы (механизмы, движущиеся при помощи пружин и колес, как, например, часы) имеют искусственную жизнь? В самом деле, что такое сердце, как не пружина? Что такое нервы, как не такие же нити, а суставы – как не такие же колеса, сообщающие движение всему телу так, как этого хотел мастер? Впрочем, искусство идет еще дальше, имитируя разумное и наиболее превосходное произведение природы – человека. Ибо искусством создан тот великий Левиафан, который называется Республикой, или Государством (Commonwealth, or State), по-латыни – Civitas, и который является лишь искусственным человеком, хотя и более крупным по размерам и более сильным, чем естественный человек, для охраны и защиты которого он был создан. В этом Левиафане верховная власть, дающая жизнь и движение всему телу, есть искусственная душа.

Томас Гоббс792

Первым социобиологом, на два века опередившим Дарвина, был Томас Гоббс. Как видно из первых строк его шедевра, сотворение государства он рассматривал как, по сути своей, сотворение одним артефактом другого, своего рода группового механизма жизнеобеспечения, «предназначенного» для «сбережения и защиты» его обитателей. Фронтиспис первого издания показывает, насколько серьезно воспринимал он свою метафору.


Ил. 44


И все же зачем я называю Гоббса социобиологом? Он не мог, подобно современным социобиологам, желать использовать идеи Дарвина для анализа общества. Но он ясно и уверенно сознавал фундаментальную дарвиновскую задачу: он понимал, что должна существовать история о том, как впервые было создано государство и как оно принесло с собой на лицо Земли нечто совершенно новое – мораль. Это была бы история, ведущая нас от времени, когда, очевидно, не существовало правильного и неправильного – лишь аморальное состязание, – ко временам, когда правильное и неправильное очевидным образом появилось (в некоторых областях биосферы) посредством процесса, постепенно введшего «сущностные» признаки этического взгляда на мир. Поскольку речь шла о доисторических эпохах и поскольку ископаемых останков, на которые можно бы было опираться, у него не было, Гоббсу пришлось заняться рациональной реконструкцией, рассказывая своего рода Сказку просто так (допустим еще один анахронизм).

«Давным-давно, – говорил он, – морали вовсе не было». Была жизнь; были люди, и у них даже был язык, а значит, и мемы (допустим третий анахронизм). Можно предположить, что у них были слова – а значит, мемы – для хорошего и дурного, но не этические понятия блага и зла. «Понятия правильного и неправильного, справедливого и несправедливого не имели здесь места». Итак, хотя люди и отличали хорошее копье от плохого копья, хороший обед от плохого обеда, хорошего охотника (эксперта по добыче хороших обедов) от плохого (распугивающего всю добычу), у них не было понятия хорошего или справедливого человека, человека нравственного, или благого, нравственного поступка – и их противоположностей, злодеев и пороков. Они могли понимать, что одни люди опаснее других, что они лучше сражаются или являются более желанными сексуальными партнерами, но дальше этого дело не шло. Понятий правильного и неправильного не было, ибо они «есть качества людей, живущих в обществе, а не в одиночестве». Гоббс называет этот период доисторической эпохи развития человечества «естественным состоянием», ибо оно во многих существенных отношениях напоминает положение других животных, в котором те вплоть до сего дня пребывают в дикой природе. В естественном состоянии «нет места для трудолюбия, так как никому не гарантированы плоды его труда… [нет] ремесла, литературы, нет общества, а, что хуже всего, есть вечный страх и постоянная опасность насильственной смерти, и жизнь человека одинока, бедна, беспросветна, тупа и кратковременна».

И вот в один прекрасный день возникает мутация. Однажды во время очередного конфликта, ничем не отличающегося от всех, случившихся до него, произошло нечто новое. Вместо того чтобы продолжать до того момента повсеместную близорукую и эгоистичную политику взаимного вероломства и недоверия, этим конкретным везучим соперникам пришла в голову новая идея: взаимовыгодное сотрудничество. Они заключили «общественный договор». Если раньше существовали семьи, стада или племена, то это был момент рождения нового вида группы – общества. Так родилась цивилизация. Дальнейшее, как говорится, история.

Как понравился бы Гоббсу рассказ Линн Маргулис о революции эукариот и о создании многоклеточной жизни! Там, где прежде не было ничего кроме скучных прокариот, дрейфующих по волнам своих беспросветных, тупых и кратковременных жизней, теперь могли существовать многоклеточные организмы, которые, благодаря распределению труда между группами специализированных клеток, были способны трудиться (в частности, осуществлять кислородный обмен веществ) и заниматься ремеслами (восприятие и передвижение на больших дистанциях, иммунный ответ и т. д.). И со временем их потомки создали очень своеобразные многоклеточные общества, известные как «люди», способные создавать письменную культуру (или репрезентации), артефактами которой они бросились беспорядочно обмениваться; благодаря этому стала возможной вторая революция.

Как восхитился бы Гоббс рассказом Ричарда Докинза о рождении мемов и тем самым создании личностей, которые были не просто механизмами жизнеобеспечения генов! Эти истории, сочиненные много позже его рассказа, повествуют о важных стадиях эволюции, предшествовавших той, которую он решил описать: переходе от лишенных представления о нравственности личностей к гражданам. Он верно понял, что это – важная стадия истории жизни на нашей планете, и рассказал, как только смог, историю об условиях, при которых этот шаг мог быть осуществлен и, будучи осуществленным, оказаться эволюционно неизбежным (используем еще один анахронизм). Хотя то была не сальтация, а всего лишь крошечный шаг, его последствия были судьбоносными, ибо он и в самом деле знаменовал рождение многообещающего чудовища.

Было бы ошибкой читать Гоббса как самозваного историка, который попросту легкомысленно умствует. Он, несомненно, знал, что не стоит и надеяться отыскать место рождения цивилизации, пользуясь инструментарием истории (или археологии – дисциплины, на тот момент еще не изобретенной), но дело было в другом. Без сомнения, цепочка событий, на самом деле имевшая место в доисторические времена, была более путанной и распределенной, с элементами квазиобщества (того рода, который мы наблюдаем у стад копытных и стай хищников), квазиязыка (того рода, который мы наблюдаем у птиц и обезьян, криками предупреждающих соплеменников об опасности, и даже у полевых пчел) и, может быть, даже квазинравственности (того рода, которая, предположительно, наблюдается у обезьян793, а также проявляющих заботу китов и дельфинов). Рациональная реконструкция Гоббса была сильным упрощением, моделью, предназначенной для иллюстрации ключевых моментов и игнорирующей неряшливые подробности, о которых невозможно было знать наверняка. И, без сомнения, она была слишком простой даже для него самого. Сегодня, на волне сотен исследований уголков и закоулков теории игр, дилеммы заключенного и тому подобных вещей, мы знаем, что, описывая условия, при которых общественный договор был бы эволюционной неизбежностью, Гоббс в целом проявил излишнюю жовиальность (используем слово из его вокабуляра). Но он был первым исследователем этого явления.

Вслед за ним свои рациональные реконструкции рождения общества предложили Жан-Жак Руссо и разнообразные английские мыслители, включая Джона Локка. В последние годы появились более сложные «договорные» Сказки просто так. Самой знаменитой и замысловатой является «Теория справедливости» Джона Ролза794, но есть и другие. Все их авторы согласны в том, что мораль тем или иным образом является продуктом, возникающим в результате новаторского изменения мировоззрения, достигнутого лишь одним видом, Homo sapiens, воспользовавшимся своим уникальным дополнительным средством передачи информации – языком. В мысленном эксперименте Ролза, рассуждающего о том, как должно было сформироваться общество, нужно представить себе момент, когда при рождении общества его члены собираются, дабы обдумать, как оно должно быть устроено. Им предстоит говорить об этом друг с другом до тех пор, пока не будет достигнуто то, что Ролз называет «рефлективным равновесием» – устойчивое согласие, которое не может быть разрушено в результате дальнейших обсуждений. В этом отношении идея Ролза похожа на идею эволюционно устойчивой стратегии (evolutionarily stable strategy, EES) Мейнарда Смита, но с той большой разницей, что здесь расчеты делают люди, а не птицы, сосны или другие бесхитростные соперники в играх жизни. Основным нововведением в сценарии Ролза, разработанным, чтобы чрезмерный эгоизм участников этого упражнения по размышлении гарантированно нивелировался, – является то, что он называет «занавесом неведения». Каждый получает возможность проголосовать за наиболее, с его точки зрения, предпочтительное устройство общества, но когда вы решаете, в каком обществе были бы рады жить и какому – присягнуть на верность, то голосуете, не зная, какую именно роль будете в нем играть, какую нишу займете. Может быть, вы будете сенатором, или хирургом, или дворником, или солдатом; вы не узнаете до тех пор, пока не проголосуете. Совершая выбор за занавесом неведения, люди гарантированно должным образом обдумают вероятные последствия, издержки и выгоды для всех граждан, включая и тех, кому приходится хуже всех.

Теория Ролза получила – и заслужила – больше внимания, чем любая другая работа по этике в XX столетии и, как обычно, я излагаю чрезмерно упрощенную версию поднятых в ней вопросов. Я стремлюсь привлечь внимание к тому, как эта книга (и все труды, появление которых она спровоцировала и вдохновила) относится к дарвиновской мысли вообще и к «эволюционной этике» в частности. Обратите особое внимание на то, что в то время, как Гоббс дает рациональную реконструкцию чего-то, случившегося в действительности (того, что должно было случиться), Ролз описывает мысленный эксперимент, отражающий то, что, случись оно на самом деле, было бы правильно. Проект Ролза не является спекулятивным изложением исторических или доисторических фактов – он полностью нормативен: это попытка показать, как следует отвечать на этические вопросы и, в частности, попытка обосновать набор этических норм. Гоббс надеялся решить нормативную проблему того, чем следует быть этике, – проблему Ролза, – но, будучи алчным редукционистом, попытался убить двух зайцев сразу: он хотел также объяснить, как, собственно, появились такие вещи, как правильное и неправильное, – упражнение для воображения в дарвиновском ключе. Стоит ли говорить, что жизнь гораздо сложнее? Однако попытка была хорошей.

Описание Левиафана у Гоббса отдает доктором Панглоссом – в обоих экзаптированных смыслах этого популярного слова. Во-первых, заранее предположив рациональность (или, как он называет это, благоразумие) акторов, чьим общим решением, предположительно, является общество, он считал, что рождение общества продиктовано разумом, то есть было вынужденным ходом или, по крайней мере, получившим значительную поддержку разума Удачным решением. Иными словами, рассказ Гоббса – это адаптационистская Сказка просто так, и хуже он от того не становится. Но, во-вторых, апеллируя к нашему чувству того, что есть благо для нашего вида, он может склонить нас принять чересчур оптимистичные модели того, как он должен был осуществиться – а это уже серьезное критическое замечание. Нам может показаться, что, как бы оно ни произошло, рождение морали было для нас благом, но следует постараться не позволять себе такого рода соображений. Сколь бы верными ни могли они быть, это не объясняет, как те практики, за которые мы так благодарны задним числом, появились и сохранились. Не следует допускать групповой рациональности – не больше, чем мы можем допустить, что, поскольку революция эукариот принесла нам огромную пользу, то тем самым она и объяснена. Групповой рациональности или кооперации приходится добиваться, и это – важная конструкторская задача, размышляем ли мы об альянсах прокариот или наших более близких предков. По сути, существенная часть лучших работ по этике последних лет посвящена именно этой теме795.

Прежде чем более пристально рассмотреть в этом отношении положение человека, мы могли бы тщательнее обдумать метафору, которую Гоббс призывает нас принять всерьез, обращаясь к улучшенной версии, сформулированной в результате дарвиновской революции. В чем общество похоже на огромный организм и в чем отличается?

Многоклеточные организмы решили проблему групповой солидарности. Никто никогда не слышал о том, чтобы чьи-то большие пальцы развязали гражданскую войну с пальцами-соседями или чтобы крылья орла устроили забастовку, отказываясь работать до тех пор, пока не добьются каких-то уступок от клюва или (что уместнее) гонад. И теперь, когда мы способны смотреть на мир с точки зрения генов, это может показаться загадочным. Почему таких восстаний не происходит? У каждой клетки многоклеточного организма есть своя собственная нить ДНК, полный набор генов для создания целого организма, и если гены эгоистичны, то почему гены в клетках большого пальца или крыла так покорно сотрудничают с остальными? Разве копии ДНК в больших пальцах и крыльях не считаются генами? (Разве у них отнято право голоса? Почему они с этим смирились?) Как предположили биолог Дэвид Слоан Уилсон и философ биологии Эллиот Собер796, можно глубже понять наши социальные проблемы предательства (когда обещание дают, но не выполняют) и трагедии общин (см. девятую главу), изучив, как наши предки, вплоть до первых эукариот, ухитрялись достигать «гармонии и координации своих частей». Однако извлеченные таким образом уроки неоднозначны, поскольку клетки, из которых мы состоим, принадлежат к двум разным категориям.

Типичный человек, как правило, служит пристанищем миллиардам организмов-симбионтов, принадлежащим, может быть, к тысяче разных видов… его фенотип определяется не одними только человеческими генами, но также генами всех симбионтов, которыми он заражен. Такие виды симбионтов обычно имеют очень разнообразное происхождение, и лишь немногие из них, вероятно, унаследованы хозяином от родителей797.

Являюсь ли я организмом, сообществом или и тем и другим вместе? Я и то и другое – и нечто большее, – но существует огромная разница между клетками, которые формально являются частью моего тела, и клетками (многие из которых не менее важны для моего выживания), которые частью моего тела не являются. Клетки, составляющие многоклеточного меня, имеют общих предков; они принадлежат к одной линии родства – «дочерние» и «внучатые» клетки яйцеклетки и сперматозоида, объединившихся, чтобы сформировать мою зиготу. Они – клетки-хозяева; другие клетки – гости, некоторые званые, некоторые – нет. Гости – чужаки, поскольку произошли от других линий родства. В чем между ними разница?

Об этом очень легко позабыть, особенно в контекстах, в которых мы рассматриваем все эти «партии» как интенциональные системы – как нам и следует поступать, проявляя при этом крайнюю осторожность. Если мы не будем осторожны, то можем упустить тот факт, что в жизни этих разнообразных акторов, полуакторов и почти-полуквазиакторов случаются решающие моменты, когда шансы принять какое-либо «решение» возрастают, а затем исчезают. Судьба у клеток, из которых я состою, общая, но у некоторых – в более сильном смысле, чем у других. ДНК в клетках моего пальца и крови находится в генетическом тупике; в терминах Вейсмана (см. одиннадцатую главу) эти клетки – часть соматической линии (тела), а не зародышевой (половые клетки). Если исключить вариант с революцией в технологии клонирования (и проигнорировать тот факт, что своими строго ограниченными, краткосрочными видами на будущее они обязаны необходимости дать дорогу замещающим их клеткам, которые они помогают создать), мои клетки соматической линии обречены умереть «бездетными», и поскольку это было определено некоторое время назад, то больше нет никакого давления, никакого шанса, никакого «момента выбора», когда их интенциональные траектории – или траектории их ограниченного потомства, – можно было бы скорректировать. Можно сказать, что они представляют собой баллистические интенциональные системы, чьи высшие задачи и цели могут быть установлены раз и навсегда, без возможности пересмотра или дистанционного управления. Они – абсолютно преданные рабы summum bonum тела, частью которого являются. Гости могут их использовать или обманывать, но при обычных условиях сами по себе они на восстание не способны. Как для Стэпфордских жен, для них есть лишь одно встроенное непосредственно в них summum bonum, и это не «заботься лишь о себе». Напротив, они по самой своей природе – командные игроки.

То, как они содействуют этому summum bonum, тоже является их интегральной частью, и в этом отношении они радикально отличаются от других клеток, находящихся «в той же лодке»: моих гостей-симбионтов. У каждого из великодушных мутуалистов, равнодушных комменсалов и вредоносных паразитов, делящих судно, созданное ими сообща, – а именно меня, – есть свои собственные встроенные summum bonum – каждый призван содействовать развитию своей собственной линии родства. К счастью, возможны условия, при которых можно достичь entete cordiale, ибо в конечном счете все они находятся в одной лодке, и условия, при которых возможно процветание без кооперации, ограниченны. Но у них есть «выбор». В отличие от клеток-хозяев, они способны принимать «решения».

Почему? Что позволяет клеткам-хозяевам быть столь преданными (или требует этого от них), но дарует клеткам-гостям право на восстание, когда возникает такая возможность? Клетки ни одного, ни другого рода, разумеется, не являются мыслящими, воспринимающими, рациональными акторами. И существенного различия в их познавательных способностях тоже нет. Краеугольный камень эволюционной теории игр заложен не здесь. Секвойи также не намного умнее, но они находятся в состоянии конкуренции, вынуждающем их к предательству, создавая то, что, с их точки зрения (!), является трагическим расточительством. Взаимное соглашение о сотрудничестве, в рамках которого они все отказались бы от выращивания высоких стволов и оставили суетные попытки получить больше солнечного света, чем им причитается по справедливости, эволюционно недостижимо.

Условие, рождающее выбор, – это бездумное «голосование» дифференцированного воспроизводства. Именно возможность дифференцированного воспроизводства позволяет линиям родства наших гостей «передумать» или «переоценить» уже сделанный выбор, «исследовав» альтернативные стратегии поведения. Однако мои клетки-хозяева были спроектированы раз и навсегда в ходе одного-единственного голосования в момент формирования моей зиготы. Если в результате мутации они «узнают» о доминировании или эгоистических стратегиях, процветания (в сравнении с представителями того же поколения клеток) им это не принесет, поскольку возможность дифференцированного воспроизводства очень мала. (Рак можно рассматривать как эгоистичное – и разрушительное для носителя – восстание, которое становится возможным в результате пересмотра, допускающего дифференцированное воспроизводство.)

Философ и логик Брайан Скирмс недавно указал798, что предварительное условие естественной кооперации в общей (в сильном смысле) судьбе клеток соматической линии аналогично кооперации, которую Ролз попытался спроектировать за занавесом неведения. Он весьма уместно называет это «дарвиновским занавесом неведения». Ваши половые клетки (сперматозоиды или яйцеклетки) сформированы процессом, непохожим на нормальное деление клеток, или митоз. Они сформированы другим процессом, называемым мейоз, в ходе которого случайным образом конструируется половина генома-кандидата (чтобы соединиться с половиной, предоставленной вашим партнером), причем сначала выбирается элемент из «колонки А» (гены, полученные вами от матери), а затем – элемент из «колонки B» (гены, унаследованные от отца) до тех пор, пока полный комплект генов (но лишь одна копия каждого) не будет сконструирован и внедрен в половую клетку, готовую попытать счастья в великой лотерее спаривания. Но какие «дочери» вашей первоначальной зиготы обречены на мейоз, а какие на митоз? Тут все тоже решает удача. Благодаря этому бездумному механизму отцовские и материнские гены (в вас) обычно не могут «знать свою судьбу» заранее. Будут ли у них потомки зародышевой линии, которые смогут иметь вереницу наследников, уходящую в будущее, или они будут отосланы в стерильную заводь соматической линии для рабского труда на благо господства тела или корпорации (задумайтесь об этимологии этого слова) – неизвестно, и узнать это невозможно, а потому эгоистичное соревнование с «собратьями»-генами ничего не дает.

Так, во всяком случае, обычно обстоит дело. Однако есть особые случаи, когда дарвиновский занавес неведения ненадолго приподымается. Мы уже упоминали их; это – случаи «мейотического дрейфа» или «геномного импринтинга»799, о которых шла речь в девятой главе: в этих условиях обстоятельства допускают, чтобы между генами возникло «эгоистическое» соревнование – и оно возникает, что приводит к гонке вооружений. Но в большинстве случаев «время быть эгоистами» для генов строго ограничено, и как только жребий – или бюллетень – брошен, этим генам приходится до следующих выборов оставаться лишь пассивными наблюдателями800.

Скирмс показывает, что, когда отдельные элементы группы, будь то целые организмы или их части, тесно связаны (являются клонами или практически клонами) или как-либо еще способны взаимно друг друга признавать и вступать в ассортативное «спаривание», простая модель теории игр, дилемма заключенного, в которой всегда преобладает стратегия предательства, не является верным отражением обстоятельств. Вот почему наши соматические клетки не предают друг друга; они – клоны. Это – одно из условий, при которых группы (например, группа моих клеток-«хозяев») могут наслаждаться «гармонией и координацией», потребными для того, чтобы достаточно стабильно действовать как «организм» или «индивид». Но прежде чем мы трижды прокричим «ура!» и используем описанную картину в качестве модели, позволяющей построить справедливое общество, следует остановиться и отметить, что на этих образцовых граждан, клетки соматической линии и органы, можно посмотреть и под другим углом: характерная именно для них самоотверженность – это не знающая сомнений покорность фанатиков или зомби, проявляющих яростно ксенофобскую групповую верность, вряд ли являющуюся идеалом, которому следует подражать людям.

В отличие от образующих нас клеток, мы не движемся по баллистическим траекториям; мы – управляемые снаряды, способные в любой момент изменить курс, отвернувшись от целей, предав клятвы верности, формируя группы заговорщиков и отрекаясь от них и т. д. Для нас любой момент – решающий, и поскольку мы живем в мире мемов, нам не чуждо ни одно соображение, и ни один вывод не известен заранее. По этой причине перед нами постоянно встают социальные возможности и дилеммы такого рода, для которых теория игр предоставляет игровую площадку и правила, но не решения. Любой теории появления этики придется соединить культуру с биологией. Как я уже сказал, для людей в обществе жизнь сложнее.

2. Фридрих Ницше и его Сказки просто так

Первый толчок огласить кое-что из своих гипотез относительно происхождения морали дала мне ясная, опрятная и умная, даже старчески умная книжка, в которой я впервые отчетливо набрел на вывернутую наизнанку и извращенную разновидность генеалогических гипотез, их собственно английскую разновидность, и это привлекло меня – тою притягательной силою, каковая присуща всему противоположному, всему противостоящему.

Фридрих Ницше801


В полном согласии с замыслом природы, в том виде, в котором она сложилась благодаря естественному отбору, материя, выделенная, чтобы освободить систему от избыточных или вредоносных веществ, должна быть использована для [других] в высшей степени полезных целей.

Чарлз Дарвин802

Фридрих Ницше опубликовал «К генеалогии морали» в 1887 году. Он был вторым великим социобиологом и, в отличие от Гоббса, вдохновлялся (или был раззадорен) дарвинизмом. Как я отмечал в седьмой главе, Ницше, вероятно, вовсе не читал Дарвина. Мишенью для его отвращения к «английской» генеалогии были социал-дарвинисты: в частности, Герберт Спенсер и поклонники Дарвина из континентальной Европы. Одним таким поклонником был Пауль Рэ, друг философа, чья «опрятная» книжка, «Происхождение моральных чувств»803, подтолкнула Ницше к созданию его неряшливого шедевра804. Социал-дарвинисты были социобиологами, но уж точно не великими. По сути, их усилия, приведшие к популяризации второсортных (пер)версий мемов их героя, чуть не стоили тем жизни.

«Выживание сильнейшего», – провозглашал Спенсер, – это не только путь Матери-Природы: это должно стать и нашим путем. Согласно социал-дарвинистам, для сильного «естественно» покорить слабого, а для богатого – эксплуатировать бедного. Это попросту ошибочный способ мышления, и Гоббс уже показал почему. Не менее «естественно» умереть молодым и безграмотным, не имея возможности надеть очки при близорукости или принять лекарство при болезни (ибо так и обстояло дело в естественном состоянии), но, без сомнения, это ничего не значит, когда мы задаемся вопросом: должно ли так обстоять дело и сейчас? Напротив, поскольку для нас было (в широком смысле) совершенно естественно – не сверхъестественно – выйти из естественного состояния и усвоить к взаимной пользе ряд социальных практик, то можно просто отрицать, что есть какая-то универсальная естественность в господстве сильного над слабым и во всей прочей социал-дарвинистской чепухе. Забавно отмечать, что фундаментальный (и плохой) аргумент социал-дарвинистов тождественен (плохому) аргументу, используемому многими религиозными фундаменталистами. Если фундаменталисты подчас начинают свои доводы, говоря: «Если бы Бог желал, чтобы Человек [летал, носил одежду, пил алкогольные напитки…]», – то социал-дарвинисты начинают свои словами: «Если бы Мать-Природа желала, чтобы Человек…» – и даже несмотря на то что Мать-Природу (естественный отбор) можно рассматривать, как актора со своими интенциями в том ограниченном смысле, что она задним числом по тем или иным причинам поддерживает сохранение тех или иных признаков, сейчас эту существовавшую ранее поддержку можно не учитывать, поскольку обстоятельства изменились.

Среди идей социал-дарвинистов была политическая программа: стремления благотворителей позаботиться о самых невезучих членах общества контрпродуктивны; подобные усилия делают возможным воспроизводство тех, кого природа бы благоразумно выбраковала. То были отвратительные идеи, но не они стали основной мишенью критики Ницше. Его главной целью была историческая наивность социал-дарвинистов805, их оптимизм в духе доктора Панглосса относительно того, насколько легко человеческий разум (или Рассудок) адаптируется к Морали. Ницше считал их самонадеянность частью того, что они унаследовали как «английские психологи» – интеллектуальные потомки Юма. Он отмечал их стремление избегать небесных крючьев:

Эти английские психологи – чего они, собственно, хотят? Добровольно или недобровольно, всегда застаешь их за одним и тем же занятием… [они] ищут наиболее действенные, руководящие, решающие для развития факторы как раз там, где меньше всего желала бы находить их интеллектуальная гордость человека (скажем, в vis inertiae привычки, или в забывчивости, или в слепом и случайном сцеплении и механике идей, или в чем-нибудь чисто пассивном, автоматичном, рефлекторном, молекулярном и основательно тупоумном), – что же, собственно, влечет всегда названных психологов именно в этом направлении? Тайный ли, коварный ли, пошлый ли, быть может, не сознающий самого себя инстинкт умаления человека?806

Противоядием Ницше от банальностей «английских психологов» был очень «континентальный» романтизм. Они считали, что переход от естественного состояния к морали был прост, или, по крайней мере респектабелен, но это лишь потому, что они просто выдумали свои рассказы и не позаботились ознакомиться с историческими свидетельствами, которые рисовали более мрачную картину.

Как и Гоббс, Ницше начинает, воображая себе человеческую жизнь в мире до появления морали, но делит свою историю перехода на две фазы (и ведет рассказ задом наперед, начиная с середины, что смущает многих читателей). Гоббс отмечал807, что само существование любой практики заключения контрактов или принятия конвенций зависит от человеческой способности давать обещания, и Ницше поражает то, что эта способность даром не дается. То была тема Второго рассмотрения из трех, составляющих «Генеалогию»: «Выдрессировать животное, смеющее обещать, – не есть ли это как раз та парадоксальная задача, которую поставила себе природа относительно человека? не есть ли это собственно проблема человека?..808» Эта «длинная история происхождения ответственности» – история того, как первые люди научились добиваться, чтобы под пытками – в буквальном смысле слова – у них развился особый вид памяти – память, потребная для того, чтобы вести учет долгов. «Купля и продажа, со всем их психологическим инвентарем, превосходят по возрасту даже зачатки каких-либо общественных форм организации и связей»809. Ницше подозревает, что способность уличать мошенника, помнить о нарушенных обязательствах и наказывать обманщика должна была быть вдолблена в головы наших предков: «Корни его, как и корни всего великого на земле, изобильно и долгое время орошались кровью»810. Каковы его доказательства? Изобретательная – чтобы не сказать буйная – фантазия на тему того, что можно было бы назвать палеонтологической летописью человеческой культуры в форме древних мифов, сохранившихся до его дней религиозных практик, археологических свидетельств и так далее. Если оставить в стороне кровавые подробности (хотя они и поражают воображение), то Ницше предполагает, что в конце концов – возможно, из‐за частного случая эффекта Болдуина! – наши предки «вывели» животное с врожденной способностью держать слово и сопутствующим ей талантом выявлять и наказывать обманщиков.

Это, согласно Ницше, сделало возможным формирование первых обществ, но морали все еще не существовало – не в том смысле, который известен и почитаем сегодня. Второй переход – говорит он – произошел в исторические времена, и проследить его можно посредством этимологической реконструкции и внимательного прочтения текстов, написанных в последние два тысячелетия, – Ницше приспособил для своих целей филологические методы, которые был обучен использовать. Разумеется, чтобы по-новому прочитать эти свидетельства, нужна теория, и такая теория, разработанная в противовес неписанной теории, которую Ницше разглядел у социал-дарвинистов, у него была. Протограждане второй Сказки просто так (поведанной Ницше в Первом рассмотрении) живут в своего рода сообществах, а не в естественном состоянии Гоббса, но жизнь, которую, по его описанию, они ведут, столь же беспросветна и тупа. Кто сильнее, тот и прав – или, точнее, сильный правит. У людей есть понятия хорошего и плохого, но не блага и зла, правильного и неправильного. Подобно Гоббсу, Ницше пытался рассказать, как возникли эти мемы. Одна из наиболее дерзких (и в конечном счете наименее убедительных) его догадок состоит в том, что мемы (морального) блага и зла были не просто второстепенными трансформациями их аморальных предшественников; мемы поменялись местами. То, что раньше было хорошим, теперь стало злом, а то, что было плохим, стало (моральным) благом. Эта «переоценка ценностей» была, по мнению Ницше, ключевым событием в рождении этики, и он недвусмысленно возражает против банальной гипотезы Герберта Спенсера, которая

…в сущности, приравнивает понятие «хороший» к понятию «полезный», «целесообразный», так что в суждениях «хорошо» и «плохо» человечество суммировало и санкционировало как раз свой незабытый и незабываемый опыт о полезно-целесообразном и вредно-нецелесообразном. Хорошо, согласно этой теории, то, что с давних пор оказывалось полезным: тем самым полезное может претендовать на значимость «в высшей степени ценного», «ценного самого по себе». И этот путь объяснения, как сказано, ложен, но, по крайней мере, само объяснение разумно и психологически состоятельно811.

Поразительный и остроумный рассказ Ницше о том, как происходила переоценка ценностей, не поддается ясному пересказу и часто безобразно перевирается. Я не буду пытаться отдать ему должное на этих страницах, но лишь обращу ваше внимание на его центральную тему (оставляя за скобками вопрос о ее истинности): «аристократы», правившие слабыми по закону сильного, были коварно обмануты «жрецами», убедившими их принять извращенные ценности, и это «восстание рабов в морали» обратило жестокость сильных против них самих, так что их обманом вынудили подчиниться и цивилизоваться.

У жрецов именно все становится опаснее: не только целебные средства и способы врачевания, но и высокомерие, месть, остроумие, распутство, любовь, властолюбие, добродетель, болезнь – с некоторой долей справедливости можно, конечно, прибавить к сказанному, что лишь на почве этой принципиально опасной формы существования человека, жреческой формы, человек вообще стал интересным животным, что только здесь душа человеческая в высшем смысле приобрела глубину и стала злою, – а это суть как раз две основные формы превосходства, ставившие до сих пор человека над прочими животными!..812

Рассказанные Ницше Сказки просто так потрясающи (в обоих смыслах слова). Они – смесь гениальности и безумия, утонченного и низменного, шокирующе проницательных исторических описаний и необузданной фантазии. Если воображению Дарвина в некоторой степени мешало его наследие – наследие англичанина, выходца из торгового сословия, – то воображение Ницше несло еще более тяжкое бремя его немецкого интеллектуального наследия, но эти биографические факты (каковы бы они ни были) не имели отношения к актуальной значимости мемов, чьему рождению эти двое столь блестяще поспособствовали. Оба сформулировали опасные идеи – если я прав, то это не совпадение, – но если Дарвин был сверхаккуратен в выражениях, то Ницше позволял себе прозу столь высокого накала чувств, что, без сомнения, поделом получил в легион своих приверженцев бесславную свору отвратительных и недалеких нацистов и других подобных фанатиков, которые извратили мемы Ницше так, что в сравнении с этим извращенные версии дарвиновских мемов у Спенсера выглядят почти невинно. В обоих случаях нам следует восполнить ущерб, нанесенный подобными потомками нашим фильтрам мемов, которые склонны отметать мемы на основании виновности по ассоциации. К счастью для нас, ни Дарвин, ни Ницше не были политкорректными.

(Политкорректность в крайних случаях, достойных этого имени, является антитезой практически всем удивительным примерам прогресса мысли. Мы могли бы называть ее эвмемикой, поскольку, подобно радикальной евгенике социал-дарвинистов, она представляет собой попытку навязать дарам природы близорукие и вторичные стандарты безопасности и приемлемости. Сегодня немногие – хотя есть и такие – заклеймили бы всякое генетическое консультирование, всякую политику в области генетики осуждающим титулом евгеники. Этот критический термин следует оставить для хищной и догматической политики. В восемнадцатой главе мы поговорим о том, как можно бы было разумно мониторить мемосферу и что можно было бы сделать для защиты от по-настоящему опасных идей, но, занимаясь этим, следует постоянно помнить о дурном примере евгеники.)

Я думаю, что наиболее важный вклад Ницше в социобиологию – это его неуклонное применение одной из фундаментальных догадок самого Дарвина к сфере культурной эволюции. Социал-дарвинисты и современные социобиологи самым постыдным образом эту догадку проглядели. Их ошибку иногда называют «генетическим заблуждением»813: она состоит в выведении ныне существующих функций или смысла из предковой функции или смысла. Как писал об этом Дарвин: «Таким образом, в природе практически каждая часть каждого живого организма, вероятно, служила (в несколько иных условиях) для других целей и работала в живом механизме многих древних и несхожих специфических форм»814. И, как писал об этом Ницше:

…именно причина возникновения какой-либо вещи и ее конечная полезность, ее фактическое применение и включенность в систему целей toto coelo расходятся между собой; что нечто наличествующее, каким-то образом осуществившееся, все снова и снова истолковывается некой превосходящей его силой сообразно новым намерениям, заново конфискуется, переустраивается и переналаживается для нового употребления; что всякое свершение в органическом мире есть возобладание и господствование и что, в свою очередь, всякое возобладание и господствование есть новая интерпретация, приноровление, при котором прежние «смысл» и «цель» с неизбежностью должны померкнуть либо вовсе исчезнуть815.

Если отвлечься от характерных для Ницше страстей по возобладанию и господству, перед нами – чистый Дарвин. Или, как мог бы сказать Гулд, все адаптации как в культурной, так и в биологической эволюции являются экзаптациями. Далее Ницше акцентирует внимание еще на одной классической дарвиновской теме:

Сообразно этому «развитие» вещи, навыка, органа менее всего является progressus к некой цели, еще менее логическим и наикратчайшим, достигнутым с минимальной затратой сил progressus, – но последовательностью более или менее укоренившихся, более или менее не зависящих друг от друга и разыгрывающихся здесь процессов возобладания, включая и чинимые им всякий раз препятствия, пробные метаморфозы в целях защиты и реакции, даже результаты удавшихся противоакций816.

Если учесть, что Ницше, вероятно, никогда не читал Дарвина, его понимание основных направлений развития мысли поразительно, но свою репутацию разумного дарвиниста он подмочил, на той же самой странице поддавшись стремлению найти небесный крюк и заявив, что «в корне противится господствующему нынче инстинкту и вкусу дня, который охотнее ужился бы еще с абсолютной случайностью и даже с механистической бессмысленностью всего происходящего, нежели с теорией воли к власти, разыгрывающейся во всем происходящем». Идея воли к власти является одним из наиболее причудливых воплощений жажды отыскать небесный крюк и, к счастью, лишь немногим она сегодня представляется привлекательной. Но, если мы оставим это в стороне, то главная идея ницшеанской генеалогии морали состоит в том, что нам следует всячески остерегаться, как бы не «вчитать» в историю, экстраполируемую нами из природы, какие-либо упрощенческие выводы относительно ценностей:

Вопрос: чего стоит та или иная скрижаль благ и мораль? – требует постановки в самых различных перспективах; главным образом не удается достаточно тонко разобрать: «для чего стоит?» Скажем, нечто такое, что имеет явную ценность с точки зрения возможных шансов на долговечность какой-либо расы (или с точки зрения роста ее приспособляемости к определенному климату, или же сохранения наибольшего числа), вовсе не обладает тою же ценностью, когда речь идет о формировании более сильного типа. Благополучие большинства и благополучие меньшинства суть противоположные точки зрения ценности: считать первую саму по себе более высококачественной – это мы предоставим наивности английских биологов…817

Очевидно, что в наивном представлении о ценностях Ницше обвиняет не Дарвина, а Спенсера. И Спенсер, и Рэ полагали, что видят прямой и простой путь к альтруизму818. Критика Ницше в адрес таких идей в духе доктора Панглосса очевидным образом предшествует критике Джорджем Вильямсом наивного группового отбора, также напоминающего о Панглоссе (см. одиннадцатую главу). Если воспользоваться введенными нами терминами, то Спенсер был неописуемо алчным редукционистом, пытавшимся за один шаг вывести «дóлжно» из «есть». Но разве это не свидетельствует о том, что у социобиологии есть более фундаментальная проблема? Разве философы не доказали, что никогда, сколько бы шагов для этого вы ни делали, невозможно вывести «дóлжно» из «есть»? Кое-кто настаивает, что сколь бы изощренной ни стала социобиология, к скольким бы подъемным кранам она ни прибегала, она никогда не сможет преодолеть пропасть между «сущим» эмпирического научного факта и «дóлжным» этики! (Об этом заявляют со впечатляющей страстью.) Теперь нам нужно исследовать этот аргумент.

3. Некоторые разновидности алчного этического редукционизма

У современной философии есть шибболет (один из многих): нельзя выводить должное из сущего. Попытки так поступать часто называют натуралистической ошибкой – термин, заимствованный из классической работы Дж. Э. Мура «Principia Ethica»819. Как указывает философ Бернард Вильямс, здесь скрывается сразу несколько проблем. Натурализм «заключается в попытке вывести определенные фундаментальные аспекты благой жизни человека из размышлений о человеческой природе»820. Для опровержения натурализма было бы недостаточно весьма очевидного факта, что нельзя выводить какое-либо простое утверждение о долженствовании из простого утверждения о существовании. Подумайте, является ли то, что я должен дать вам пять долларов, логическим следствием факта (предположим, что это – факт), что я сказал, что дал бы вам пять долларов? Очевидно, нет: можно привести неограниченное число промежуточных условий, мешающих сделать такой вывод. Даже если бы мы хотели охарактеризовать мое высказывание как обещание (этически заряженная характеристика) – из него не следовало бы напрямую никакого простого утверждения о долженствовании.

Но подобного рода размышления вряд ли хоть немного повредят натурализму как теоретической цели. Философы различают поиск необходимых и достаточных условий разнообразных явлений, и в нашем случае применение данной дистинкции и в самом деле помогает прояснить ситуацию. Одно дело – отрицать, что наборы фактов о мире природы являются необходимым основанием для этических выводов, и совсем другое – отрицать, что любой набор подобных фактов является достаточным. Согласно общепринятому тезису, если мы останемся прочно укорененными в сфере фактов о мире как таковом, мы никогда не отыщем никакого их набора, взятого как набор аксиом, при помощи которых можно было бы бесспорно обосновать тот или иной этический вывод. Добраться отсюда туда невозможно, как невозможно взять какой-либо внутренне непротиворечивый набор арифметических аксиом и от него перейти ко всем истинным арифметическим суждениям.

Ну так что же? Можно объединить этот риторический вопрос с другим, гораздо более острым: если должное нельзя вывести из сущего, то из чего же его можно вывести? Является ли этика абсолютно «автономным» полем исследований? Парит ли она, не связанная с фактами, принадлежащими любой иной дисциплине или традиции? Возникают ли наши моральные интуиции в каком-то необъяснимом этическом модуле, вмонтированном в наш мозг (или наше «сердце», если следовать традиции)? Тогда наши глубочайшие убеждения о том, что правильно, а что – нет, повисли бы на сомнительном небесном крюке. Колин Макгинн замечает:

…согласно Хомскому, есть основания рассматривать нашу этическую способность по аналогии с языковой; мы приобретаем этическое знание, ориентируясь на весьма малочисленные конкретные инструкции, без особого интеллектуального труда, и конечный результат поразительно единообразен, если учесть многообразие получаемых нами этических вводных. Окружение всего лишь запускает и уточняет врожденную схему… в модели Хомского наука и этика равным образом являются следствием случайных свойств человеческой психологии, ограниченной своими особыми определяющими принципами; но кажется, что у этики в нашей когнитивной архитектуре более надежный фундамент. В том, что мы обладаем научным знанием, присутствует элемент везения, которого нет в случае этического знания821.

Противопоставляя наше, предположительно, врожденное чувство этического знания всего лишь «счастливой» способности заниматься наукой, Макгинн и Хомский предполагают, что существуют причины, по которым мы обладаем первым, и их только предстоит открыть. Будь у нас моральный модуль, нам точно бы захотелось знать, что это и как – а самое главное, почему – он возник. Но, опять-таки, если мы попытаемся заглянуть внутрь, Макгинн попытается прищемить нам пальцы дверью, осуждая как «сциентизм» попытку дать ответы на наши научные вопросы об основаниях этой чудесной точки зрения, которая из всех созданий есть лишь у нас.

Из чего можно вывести долженствование? Наиболее убедительный ответ: этика должна быть каким-то образом основана на понимании человеческой природы – на сознании того, чем является или может быть человек, чего он может хотеть и чем он может хотеть стать. Если это – натурализм, то натурализм не ошибка. Никто не может всерьез отрицать, что для этики важны такие факты о человеческой природе. Можно поспорить лишь о том, где искать наиболее красноречивые факты о человеческой природе – в романах, религиозных текстах, психологических экспериментах, биологических и антропологических исследованиях. Ошибка – не натурализм, а скорее любая простодушная попытка стремительно перейти от фактов к ценностям. Иными словами, ошибка – алчная редукция ценностей к фактам, а не редукционизм, более осмотрительно понимаемый как попытка объединить наше мировоззрение так, чтобы наши этические принципы не вступали в иррациональное противоречие с устройством мира.

Большинство дебатов о натуралистической ошибке лучше интерпретировать как разногласия, аналогичные дебатам вокруг небесных крючьев и подъемных кранов в теории эволюции. Например, Б. Ф. Скиннер (по моему мнению, в алчном редукционизме он – абсолютный чемпион) написал свой собственный этический трактат, «По ту сторону свободы и достоинства»822. В нем он совершает всевозможные «натуралистические ошибки» – от крошечных до грандиозных. «Вынести ценностное суждение, назвав нечто благом или злом, означает классифицировать этот предмет с точки зрения его подкрепляющих эффектов»823. Посмотрим-ка: значит ли это, что героин, по-видимому, благо, а забота о престарелых родителях – зло? Является ли это возражение всего лишь придиркой к неосторожному определению? Подкрепляющий эффект героина, уверяет нас Скиннер, заметив проблему, «аномален»824. Малоубедительная защита от обвинений в алчном редукционизме. В книге он вновь и вновь заявляет, сколь научен его «проект культуры» и как замечательно он подходит для… для чего? Что он говорит о summum bonum?

Наша культура создала науку и технологию, необходимые ей для выживания. Она располагает богатством, позволяющим действовать эффективно. В известной мере она заботится о своем будущем. Но если она и дальше будет считать высшей ценностью свободу и достоинство, а не свое выживание, то может статься, что какая-нибудь иная культура сделает больший вклад в будущее825.

Надеюсь, вы захотите вслед за мной парировать: ну и что? Даже если Скиннер прав (а он, конечно же, ошибается), что бихевиористский режим – наш лучший шанс на сохранение в будущем нашей культуры, то, надеюсь, вам ясно, что Скиннер вполне может ошибаться, полагая, что «сохранение культуры» – высшая цель, достижению которой кто-либо из нас когда-либо может мечтать поспособствовать. В одиннадцатой главе мы ненадолго задумались, каким безумием было бы поставить сохранение чьих-то генов превыше всего остального. Является ли сохранение чьей-то культуры очевидно более разумной целью, которую следует поставить на самый высокий пьедестал? Оправдает ли она массовое убийство, например, и можно ли во имя ее предать всех своих друзей? Мы, те, кто пользуется мемами, можем увидеть и другие возможности – помимо наших генов и помимо даже благополучия групп (и культур), к которым мы в данный момент принадлежим. В отличие от наших клеток соматической линии, мы можем найти более многогранные raisons d’être.

Проблема Скиннера не в том, что он пытался сделать фундаментом этики научные факты о человеческой природе, но в том, что, предпринимая эту попытку, он так сильно упрощал! Думаю, голуби в Утопии Скиннера и в самом деле могли бы устроиться так, что лучшего и не пожелали бы, но мы намного сложнее голубей. Тот же самый недостаток можно увидеть в попытке обоснования этики, предпринятой другим гарвардским профессором, Э. О. Уилсоном, одним из величайших энтомологов мира, введшим термин «социобиология»826. В своем этическом трактате «О природе человека» Уилсон сталкивается с проблемой определения summum bonum, или «высшей ценности», и приходит к двум равнозначным претендентам: «Сначала новоиспеченный этик захочет поразмыслить о высшей ценности сохранения человеческих генов в форме общего для целых поколений фонда… полагаю, что правильное применение эволюционной теории также поощряет разнообразие генофонда как высшую ценность»827. Затем он добавляет третьего – универсальные права человека, – но предлагает их демифологизировать. «Разумный муравей» счел бы идеал прав человека «биологически несостоятельным, а само понятие индивидуальной свободы изначально порочным».

Мы соглашаемся с универсальными правами потому, что власть в развитых технологически обществах слишком текуча, чтобы обойти этот характерный для млекопитающих императив; долгосрочные последствия неравенства всегда будут очевидным образом опасны для тех, кто временно пользуется его преимуществами. Полагаю, что это – подлинная причина движения за всеобщие права и что понимание их грубых биологических причин, в конце концов, окажется более убедительным, чем любая рационализация, выработанная культурой, чтобы его поддержать и смягчить828.

В работе, написанной в соавторстве с философом биологии Майклом Рьюзом, Уилсон заявляет, что социобиология доказала нам, будто «мораль, а точнее, наша вера в мораль, – всего лишь адаптация, возникшая для содействия нашим репродуктивным целям»829. Что за чушь. Наши репродуктивные цели, может быть, были тем, что двигало нами, пока мы не смогли создать культуру, и, возможно, они до сих пор играют важную – подчас невероятно важную – роль в нашем мышлении, но это не позволяет делать каких-либо выводов о наших нынешних ценностях. Из того факта, что наши репродуктивные цели были изначальным историческим источником наших современных ценностей, не следует, что они являются конечным (и все еще первоочередным) бенефициаром наших этических поступков. Если Рьюз и Уилсон думают иначе, то они совершают «генетическую» ошибку, о которой нас предупреждал Ницше (а также Дарвин). Как сказал Ницше, «причина возникновения какой-либо вещи и ее конечная полезность, ее фактическое применение и включенность в систему целей toto coelo расходятся между собой»830. Совершают ли Рьюз с Уилсоном такую ошибку? Посмотрите, что еще они об этом говорят:

В определенном смысле этика, как мы ее понимаем, – это иллюзия, которую наши гены подсовывают нам, чтобы вынудить сотрудничать… более того, наша биология навязывает нам свои цели, заставляя думать, что существует объективный высший принцип, которому мы все подчиняемся831.

То, что существует эволюционное объяснение того, как наши мемы и гены взаимодействуют, чтобы выработать стратегии сотрудничества между людьми, используемые нами в рамках цивилизации, должно быть правдой – мы еще не выяснили все подробности, но это должно быть правдой, если только вдалеке не маячат небесные крючья, – но это не было бы доказательством того, что результат идет на пользу нашим генам (как основным выгодоприобретателям). Как только на сцене появляются мемы, они вместе с личностями, которые создают, тоже становятся потенциальными выгодоприобретателями. Следовательно, истинным смыслом эволюционного объяснения было бы не доказательство того, что наша приверженность этическим принципам или «высшей цели» является «иллюзией». Уилсон выражает свои взгляды, прибегнув к знаменитому образу:

Гены держат культуру на поводке. Поводок этот очень длинен, но ценностям неизбежно будут положены пределы в соответствии с их влиянием на человеческий генофонд832.

Но (если только это правда) отсюда следует, что, в долгосрочной перспективе, если мы усвоим культурные практики, оказывающие на человеческий генофонд разрушительное воздействие, то человеческий генофонд погибнет. Однако нет причин полагать, что эволюционная биология доказывает, будто наши гены достаточно могущественны и прозорливы, чтобы удержать нас от следования стратегиям, в значительной мере противоречащим их интересам. Напротив, эволюционное мышление показывает, что наши гены вряд ли могут быть умнее инженеров, спроектировавших наши воображаемые механизмы жизнеобеспечения (см. четырнадцатую главу) – и посмотрите, какими беспомощными те оказались в ситуации непредвиденного взаимодействия с другими роботами! Мы наблюдали примеры паразитов (например, вирусов), манипулирующих поведением хозяина, вынуждая его действовать не в своих, а в их интересах. Мы наблюдали также примеры комменсалов и мутуалистов, объединяющихся ради достижения общих целей, создавая из отдельных элементов систему-выгодоприобретателя. Согласно намеченной нами меметической модели, личности – всего лишь более крупные и высокоорганизованные системы, и стратегии, которые они усваивают в результате взаимодействия их зараженных мемами разумов, вовсе не обязаны отвечать только интересам их генов – или их мемов. В этом наша трансцендентность, наша способность «восставать против тирании эгоистичных репликаторов» (как говорит Докинз), и здесь нет ничего антидарвинистского или антинаучного.

Типичная для Уилсона и других социобиологов неспособность разглядеть в стане своих критиков кого-либо кроме религиозных фанатиков или научно безграмотных мистиков – еще одно печальное последствие качнувшегося слишком далеко в сторону маятника. Скиннер считал своих оппонентов сборищем картезианских дуалистов и поклонников чудес, а в своем послесловии заявлял:

Человеку qua человеку мы охотно говорим: скатертью дорога! Лишь избавившись от него, мы можем обратиться к подлинным причинам человеческого поведения. Лишь тогда можем мы обратиться от логических заключений к наблюдениям, от чудесного к естественному, от недоступного к тому, чем можно манипулировать833.

Вместе со многими другими социобиологами Уилсон имеет ту же дурную привычку видеть в каждом, кто с ним не согласен, невежественного и страшащегося науки искателя небесных крючьев. На самом деле, среди несогласных с ними подходящих под это описание людей всего лишь большинство! Есть и меньшинство, в которое входят достойные доверия критики эксцессов, к которым склонны полные энтузиазма представители любой новой научной школы.

Другой выдающийся биолог, Ричард Александер, который подходит к этике гораздо осмотрительнее, выражает уместный скептицизм по адресу предложенных Уилсоном кандидатов на звание высших ценностей: «Покажутся или нет все эти цели человечеству достойными внимания, Уилсон не связывает предложенный им набор с биологическими принципами»834. Но Александер также недооценивает способность культуры – мемов – сорваться с Уилсонова поводка. Подобно Уилсону, он признает огромную разницу в скорости генетической и культурной эволюции и настойчиво утверждает835, что переменчивость культуры не оставляет камня на камне от любой попытки (вроде тех, что были предприняты Хомским и Фодором) положить человеческому мышлению какой-то предел, на котором можно сказать: «Ты не пройдешь». Однако, по его мнению, эволюционная биология показала, что «эгоистичные интересы индивида могут быть реализованы лишь посредством воспроизводства, рождения потомков и помощи родным» и что из этого следует, что никто и никогда не действует из чистого милосердия или альтруизма. Как он пишет:

…эта «величайшая интеллектуальная революция столетия» говорит нам, что, несмотря на наши интуиции, не существует даже осколка доказательства в пользу такого понимания милосердия, и множество убедительных теорий показывает, что любые подобные представления в конечном счете будут сочтены неверными836.

Но, подобно Уилсону и социал-дарвинистам, он совершает утонченную, смягченную версию генетической ошибки и выделяет курсивом то самое место, где ошибается:

Даже если на протяжении жизни множества поколений культура значительно и непрерывно изменяется, даже если наши проблемы и надежды вырастают из процесса культурных изменений, даже если у людей нет генетических вариаций, которые существенным образом повлияли бы на их поведение, неизменно верным будет то, что кумулятивная история естественного отбора продолжает влиять на наши действия посредством набора генов, которым она наделила человечество837.

Это и в самом деле верно, однако не доказывает того, на что Александер рассчитывает. Как он настаивает, сколь бы мощным ни было влияние культуры, ему всегда приходится воздействовать на материал, сформированный (и все еще формируемый) в результате действия генетических сил, но оно с тем же успехом может перенаправлять, или использовать, или расшатывать эти генетически подкрепленные конструкции, с которым и ослаблять их или им противостоять. Слишком остро реагируя на нападки культурных абсолютистов (этих безумных искателей небесных крючьев), социобиологи (в этом очень похожие на Дарвина, чрезмерно болезненно относившегося к катастрофистам) любят подчеркивать, что культура должна была вырасти из нашего биологического наследия. Так и есть, и не менее верно, что мы происходим от рыб, но причины наших действий не похожи на рыбьи просто потому, что рыбы – наши предки.

Социобиологи также правы, когда подчеркивают, что наша уникальная способность усваивать различные наборы причин и действовать, исходя из них, не мешает нашим «животным» позывам доставлять нам неудобства или даже мучить и предавать нас. Задолго до того как Саломея станцевала с семью покрывалами, представителям нашего вида было очевидно, что можно добиться того, чтобы врожденные репродуктивные стремления проявились в самое неподходящее время, как чихание и кашель, серьезно угрожая благополучию тела, в котором возникли эти стремления. Как и в случае других видов, множество женщин погибло, спасая своих детей, и множество мужчин умерли юными, нетерпеливо встав на тот или иной опасный путь, движимые смутной надеждой на размножение. Но не следует превращать эти важные сведения о нашей биологической ограниченности в приводящую в глубокое заблуждение идею, будто summum bonum у источника любой цепи практических рассуждений – повеление наших генов. Контрпример показывает, почему это не так: Ларри, чье сердце разбила Лола, любовь всей его жизни, вступает в Армию спасения, чтобы попытаться ее забыть и положить конец своим страданиям. Это срабатывает. Годы спустя св. Ларри Превознесшийся за свои добрые дела получает Нобелевскую премию мира, и на церемонии в Осло Ричард Александер обескураживает участников торжества, напоминая нам, что все это выросло из низменных репродуктивных позывов Ларри. Так и есть. И что с того? Мы совершаем большую ошибку, полагая, будто всю жизнь Ларри можно понять, попытавшись интерпретировать каждое из его действий как косвенно направленное на то, чтобы тем или иным способом обеспечить появление у него внуков.

Возможность того, что мем или комплекс мемов может перенаправить наши базовые генетические предрасположенности, поразительным образом иллюстрируется идущим на протяжении четырех веков социобиологическим экспериментом над людьми, к которому Дэвид Слоан Уилсон и Эллиот Собер недавно красноречиво привлекли внимание специалистов по теории эволюции:

Гуттериты – фундаменталистская религиозная секта, возникшая в Европе в XVI веке и в XIX веке эмигрировавшая в Северную Америку, чтобы избежать воинской повинности. Гуттериты считают свое общество человеческим эквивалентом пчелиного роя. Они практикуют общность имущества (без частной собственности), а также культивируют психологическую установку предельной самоотверженности… непотизм и взаимность, два принципа, используемых большинством эволюционистов для объяснения просоциального поведения у людей, гуттеритами осуждаются как безнравственные. Отдавать надо без оглядки на степень родства и ничего не ожидая взамен838.

Согласно Уилсону и Соберу, в отличие от большинства сект гуттериты в течение веков с заметным успехом передавали свои взгляды новым группам сторонников, увеличивая сферу своего влияния и численность последователей: «Сегодня в Канаде гуттериты процветают в небольшом сельском районе: они не пользуются преимуществами современных технологий и почти наверняка вытеснили бы представителей других религиозных традиций, если бы не было законов, ограничивающих их экспансию»839.

Может быть, гуттериты и существуют больше четырех столетий, но для генетического календаря это один миг, так что маловероятно, чтобы какое-либо из ошеломительных отличий их групп от групп, к которым принадлежит остальное человечество, передавалось по наследству посредством генов. (Замена младенцев-гуттеритов на каких-нибудь других, вероятно, не повлияет на «групповую приспособленность» гуттеритских колоний существенным образом. Гуттериты просто – благодаря наследию, полученному посредством культуры, – пускают в ход задатки, являющиеся частью общечеловеческого капитала.) Таким образом, гуттериты – пример того, как культурная эволюция может создать новые групповые свойства, и с точки зрения эволюциониста особенно очарователен их метод деления:

Подобно пчелиной семье, братства гуттеритов разделяются, достигнув больших размеров, причем одна половина остается на первоначальном месте жительства, а другая переезжает на новое, заранее выбранное и подготовленное. Готовясь к размежеванию, они делятся на две группы, одинаковые с точки зрения количества входящих в них людей, их возраста, пола, навыков и личной совместимости. Все члены колонии пакуют свои пожитки и в день отъезда один из списков определяется жеребьевкой. Вряд ли возможно большее сходство с генетическими правилами мейоза840.

Дарвиновский занавес неведения в действии! Но самого по себе этого для обеспечения групповой солидарности недостаточно, ибо люди, даже прожившие всю жизнь в общине гуттеритов, не баллистические интенциональные системы, а управляемые интенциональные системы, и в управлении они нуждаются постоянно. Уилсон и Собер цитируют Эренпрайса, одного из первых лидеров секты: «Снова и снова мы видим, что человеку в его нынешнем состоянии сложно жить в подлинном содружестве». Они продолжают приводить его слова, в которых Эренпрайс подчеркивает, насколько недвусмысленными и решительными должны быть методы гуттеритов, чтобы преодолеть эту слишком человеческую склонность. Из этих заявлений ясно, что так или иначе социальная организация гуттеритов является результатом культурных практик, которые весьма активно борются с теми самыми чертами человеческой природы, которые Уилсон и Собер желают отрицать или преуменьшить: эгоизмом и восприимчивостью к логическим рассуждениям. Если бы групповое мышление и в самом деле было настолько важной частью человеческой природы, как хотелось бы думать Уилсону и Соберу, родителям и старейшинам-гуттеритам и рта бы не пришлось открывать. (Сравните это с ситуацией, когда у нашего вида и в самом деле есть генетическая предрасположенность: часто ли вы слышали, чтобы родители уговаривали детей есть побольше сластей?)

Уилсон и Собер правы, описывая идеалы гуттеритов как самую суть организменной организации, но большая разница заключается в том, что у людей (в отличие от клеток наших тел или отдельных особей в пчелиной семье) всегда есть возможность выйти из игры. И это, думается мне, последнее, что мы хотим разрушить, занимаясь социальной инженерией. Очевидно, гуттериты с этим не согласны, и то же, полагаю, можно сказать о хозяевах многих незападных мемов841. Нравится ли вам идея отдать себя и своих детей в рабство во имя summum bonum наших групп? В этом направлении гуттериты всегда и двигались и, согласно описанию Уилсона и Собера, они добились впечатляющих результатов, но лишь ценой того, что запретили свободный обмен идеями и отбили у людей охоту самостоятельно мыслить (что следует отличать от эгоизма). Любого упрямца, продолжающего свободно мыслить, вызывают на собрание верующих и сурово увещевают; «если он упорствует в своем упрямстве и отказывается прислушиваться даже к Церкви, то есть лишь один ответ – отторгнуть и изгнать его». Тоталитарный режим (даже тоталитарность группы) в высшей степени уязвим перед разубеждением – практически так же как альтруистическая группа уязвима перед «безбилетниками». Это не означает, что разум всегда на стороне отступничества. Вовсе нет. Он всегда на стороне сохранения возможностей, на стороне пересмотра замысла. Обычно это хорошо, но не во всех случаях – важный факт, на который при обсуждении условий, при которых для рационального актора было бы разумно представиться (временно) иррациональным, обращали внимание экономист Томас Шеллинг842, философ Дерек Парфит843 и другие. (Например, вы можете захотеть показаться неподходящей мишенью для вымогателей: если вы как-то убедите целый свет в том, что глухи к голосу разума, свет не будет и пытаться делать вам предложения, от которых невозможно отказаться.)

Бывают ситуации – экстремальные ситуации, как отмечают Уилсон и Собер, – когда ограничение свободы мысли может быть разумным, но гуттериты не приветствуют свободомыслие ни при каких обстоятельствах. Им приходится запрещать вам читать те книги, которые хочется, и слушать то, что вы пожелаете. Сохранить такое первозданное состояние можно, лишь тщательно контролируя все каналы коммуникации. Вот почему организменное решение не решает проблем человеческого общества. Таким образом, сами гуттериты являют собой любопытный пример алчного редукционизма не потому, что каждый из них по отдельности алчен (очевидно, что все совсем наоборот), но потому, что они радикально упрощают решение этических проблем. Однако они являются даже еще более наглядным примером способности мемов заражать группу, связанную взаимным общением таким образом, что вся группа сосредотачивается на обеспечении распространения этих мемов любой ценой844.

В следующем разделе мы подробнее поговорим о том, чем является – и не является – социобиология, чем она могла бы и не могла бы быть, но прежде, чем закрыть тему алчного этического редукционизма, нам следует задуматься о древнем виде этого злосчастного мема со множеством разновидностей: о религии. Если вам нужен очевидный пример натуралистической ошибки, то вряд ли можно найти что-то лучше, чем практика попыток обосновать этические предписания («дóлжное») ссылкой на «сущее»: так сказано в Библии. На это, как и на слова Скиннера и Уилсона, мы должны ответить: ну и что? Почему предполагается, что факты (даже если все это и в самом деле факты), описанные в Библии (или – спешу добавить – в любом ином священном тексте), более убедительно обосновывают этические принципы, чем факты, которые Дарвин приводит в «Происхождении видов»? Да, если вы верите, что Библия (или иной священный текст) в буквальном смысле слова является словом Божьим и что люди посланы на Землю Богом, чтобы исполнять Его волю (а значит, Библия – это своего рода инструкция к Господним орудиям), то у вас и в самом деле есть основания верить, что содержащиеся в Библии этические правила имеют преимущества перед любыми другими. Если, с другой стороны, вы уверены, что, подобно «Одиссее» Гомера, «Потерянному раю» Мильтона и «Моби Дику» Мелвилла, Библия, на самом деле, представляет собой памятник человеческой культуры, созданный без всякого чудесного вмешательства одним или многими авторами-людьми, то вы не станете наделять ее авторитетом большим, чем того заслуживают традиция и любые содержащиеся в ней доводы в силу их собственной убедительности. Таковы – что не должно вызывать удивления – никем не оспариваемые взгляды философов, занимающихся этикой в наши дни; они настолько бесспорны, что, если вы когда-нибудь попытаетесь опровергнуть тезис, высказываемый в современной литературе по этике, указав, что в Библии говорится иное, вас ждут полные недоверия изумленные взгляды. «Это просто натуралистическая ошибка!» – могут сказать этики. «Нельзя выводить „должное“ из такого рода „сущего“!» (Так что не ждите помощи от философов, если заявите, что религия – источник этической мудрости, во всех отношениях превосходящий науку.)

Значит ли это, что в качестве руководств по этике религиозные тексты бесполезны? Разумеется, нет. Они – великолепный источник понимания человеческой природы и возможностей этических кодексов. Подобно тому как нам не следует удивляться, обнаруживая, что современной высокотехнологичной медицине есть много чему поучиться у старинной народной медицины, не следует удивляться и открытию, что эти великие религиозные тексты содержат версии лучших из когда-либо созданных человеческой культурой этических систем. Но, как и в случае народной медицины, следует все тщательно проверить и ничего не принимать на веру. (Не думаете же вы, что мудро засовывать в рот эти «священные» грибы лишь потому, что некая тысячелетняя традиция провозглашает, что они помогают узреть будущее?) Высказываемую мною позицию часто называют «светским гуманизмом». Если для вас светский гуманизм – пугало, то не следует тратить все силы на атаки против социобиологов, бихевиористов или академических философов, ибо они не составляют и доли процента пользующихся влиянием мыслителей, которые тихо и твердо убеждены, что в случае этики религиозные доктрины ничего не решают раз и навсегда, а в лучшем случае только задают ориентиры. На самом деле, именно из этой предпосылки исходят американский Конгресс и суды; ссылка на Конституцию имеет больше веса, чем ссылка на Библию, – и это правильно.

Своей плохой репутацией светский гуманизм зачастую обязан самозваным светским гуманистам, которые являются алчными редукционистами того или иного рода, нетерпимыми к сложностям древних традиций, без уважения относящимися к подлинным чудесам богатого культурного наследия других людей, которыми следует наслаждаться. Если они считают, что все этические вопросы можно свести к одному или нескольким простым определениям (если это плохо для окружающей среды, то это плохо; если это плохо для искусства, то это плохо; если это плохо для бизнеса, то это плохо), то в этике они разбираются не лучше Герберта Спенсера и социал-дарвинистов. Но когда мы выдвигаем вполне уместную встречную претензию, что жизнь сложнее, то следует проявить осторожность, чтобы наш тезис не стал препятствием для исследования вместо того, чтобы быть призывом к исследованию более скрупулезному. Иначе маятник качнется назад.

Итак, как в таком случае выглядело бы более скрупулезное исследование? Перед нами стоит все та же задача, что перед Гоббсом и Ницше: каким-то образом в ходе эволюции мы должны были превратиться в существ, наделенных совестью, которая, по словам Ницше, целует нас – когда кусает845. Можно наглядно поставить этот вопрос, представив, что вы осуществляете искусственный отбор людей-альтруистов. Словно селекционер, занятый разведением домашнего скота, голубей или собак, вы можете внимательно изучать свое стадо, помечая в учетном журнале, кто вел себя хорошо, а кто – плохо, и, тем или иным способом вмешиваться в ход событий, поощряя «хороших» рожать больше детей. Со временем ваши действия должны привести к возникновению популяции хороших людей – если предположить, что склонность к хорошему поведению каким-то образом отражается в геноме. Не следует думать об этом как об отборе в пользу «этического модуля», сконструированного лишь для того, чтобы давать на этические вопросы разумные ответы. Любые модули или приборы, по отдельности или вместе, могут приводить напрямую (или в качестве побочного эффекта или бонуса) к склонности отдавать при принятии решений предпочтение альтруистическим стратегиям. В конце концов, очевидно, что преданность собак людям – всего лишь результат бессознательного отбора, которым занимались наш предки. Теоретически, Бог мог проделать с нами то же самое, но предположим, что нам хочется устранить Посредника и объяснить эволюцию этики естественным, а не искусственным отбором. Возможно ли, чтобы то же самое смогли осуществить слепые, лишенные предвидения силы, некое сочетание природных условий?

Не одним махом, насколько можно судить, однако существуют окольные тропы, двигаясь по которым мы постепенно, в результате ряда крошечных изменений, могли подвести самих себя к подлинной моральности. Возьмем для начала «родительский вклад»846. Бесспорно, при многих, хотя и не всех возможных обстоятельствах в результате эволюции может возникнуть мутация, приводящая к появлению существ, отдающих больше энергии и времени заботе о своем потомстве. (Не забывайте, что родительский вклад характерен не для всех видов. Это не вариант для тех видов, у которых молодняк вылупляется после смерти родителей, и причины того, почему должны существовать такие в корне отличные родительские стратегии, были хорошо изучены847.) Как же нам расширить круг теперь, когда у вида закрепилась стратегия родительского вклада в собственных детей?848 Благодаря новаторской работе Гамильтона о «семейном отборе» и «совокупной приспособленности»849 нет сомнений, что факторы, подталкивающие к самозабвенной заботе о потомстве также с математической точностью побуждают самозабвенно заботиться о более далеких родичах: дети помогают родителям, братья и сестры – друг другу, тетушки племянникам и т. д. Но, опять-таки, важно помнить, что условия, при которых подобная помощь поддерживается ходом эволюции, не только не универсальны, но и сравнительно редки.

Как отмечает Джордж Вильямс850, широко распространен не только каннибализм (поедание собратьев по виду, даже близких родственников) – у многих видов братоуничтожение (мы не хотим называть это братоубийством, ибо животные не ведают, что творят) является практически правилом, а не исключением. (Например, когда в одном гнезде вылупляются два орленка (или больше), то первый появившийся на свет, весьма вероятно, убьет своих младших братьев и сестер, если сможет, выталкивая из гнезда яйца или даже вылупившихся птенцов.) Когда лев встречает новую львицу, все еще выкармливающую львят, родившихся в результате предыдущего спаривания, то первым делом он убивает этих львят, чтобы у львицы быстрее началась течка. Известно, что шимпанзе сражаются друг с другом на смерть, а самцы лангуров часто убивают детенышей других самцов, чтобы получить доступ к самкам851, – так что даже ближайшие наши родственники делают ужасные вещи. Вильямс отмечает, что у всех тщательно изученных на данный момент видов млекопитающих уровень внутривидовых убийств в несколько тысяч раз выше, чем самый высокий уровень убийств, зафиксированный в любом американском городе852.

Эти мрачные сведения о наших пушистых друзьях зачастую отбрасываются, и авторы популярных рассказов о природе (в документальных телефильмах, журнальных статьях и научно-популярных книгах) часто занимаются самоцензурой, чтобы не шокировать слабонервных. Гоббс был прав: жизнь в естественном состоянии для практически всех иных видов животных и в самом деле «беспросветна, тупа и кратковременна». Если «поступать в согласии с природой» значит делать то, что делают буквально все остальные виды животных, то для всех нас это означало бы рисковать своим здоровьем и благополучием. Известно утверждение Эйнштейна, что Господь Бог изощрен, но не злобен; Вильямс выворачивает это наблюдение наизнанку: Мать-Природа бессердечна – и даже жестока, – но беспредельно глупа. И, как уже столь часто бывало, Ницше доходит до самой сути и находит особенно эффектные выражения:

Вы хотите жить «согласно с природой»? О благородные стоики, какой обман слов! Вообразите себе существо, подобное природе, – безмерно расточительное, безмерно равнодушное, без намерений и оглядок, без жалости и справедливости, плодовитое и бесплодное, и неустойчивое в одно и то же время, представьте себе безразличие в форме власти, – как могли бы вы жить согласно с этим безразличием?853

За совокупной приспособленностью следует «взаимный альтруизм»854, при котором связанные лишь отдаленным родством или и вовсе неродственные организмы (им даже не нужно принадлежать к одному виду) смогут формировать взаимовыгодные альянсы на основании quid pro quo – первый шаг к человеческим обещаниям. На это обычно «возражают», что взаимный альтруизм – неудачное название, ибо на самом деле это вовсе не альтруизм, а лишь та или иная форма просвещенного эгоизма: вы чешете спинку мне, а я вам – вполне буквально, если речь идет об излюбленном простом примере – совместном груминге. Это «возражение» упускает из виду, что к подлинному альтруизму нам приходится двигаться маленькими шагами, и сколь бы низким (или всего лишь а-благородным) ни был взаимный альтруизм, он – важный шаг на этом пути. Он требует высоких когнитивных способностей – весьма специфической памяти, способной повторно распознавать тех, кто в долгу перед вами и кому задолжали вы, а также, например, способности выявить мошенника.

Переход от наиболее практичных и грубых форм взаимного альтруизма к миру, где возможны подлинное доверие и самопожертвование, – задача, к теоретическому изучению которой лишь начали подступать. Первым важным шагом были игры в дилемму заключенного Роберта Аксельрода855, на которых всех посетителей приглашали предлагать стратегии – алгоритмы – для соревнований со всеми участниками на турнире по дилемме заключенного856. Выигрышная стратегия по заслугам стала знаменитой: услуга за услугу, когда игрок просто копирует предыдущий шаг «оппонента», сотрудничая в награду за предшествующее сотрудничество и совершая предательство в ответ на предыдущее отступничество. Эта стратегия имеет множество разновидностей. В случае «доброжелательного» подхода игрок начинает с сотрудничества, а затем просто поступает с другими так же, как и другие на предыдущих этапах с ним. Как легко можно видеть, у двух «доброжелательных» игроков, соревнующихся друг с другом и бесконечно сотрудничающих, дела будут обстоять наилучшим образом, но если «доброжелательный» игрок столкнется со «зловредным», который в любой момент без всяких оснований совершает предательство, то его ждет изнурительный круг бесконечного предательства в отместку за предыдущее (разумеется, оба получат по заслугам, как они не устают себе напоминать).

Исследованные в ходе первых турниров Аксельрода простые ситуации уступили гораздо более сложным и реалистичным сценариям. Новак и Зигмунд нашли стратегию, которая в целом ряде значимых обстоятельств более выигрышна, чем «услуга за услугу»857. Китчер858 исследует мир добровольных игр в дилемму заключенного (если конкретный партнер вам не нравится, можно отказаться от игры). Китчер подробно и математически доказывает, как «разборчивые альтруисты» (которые запоминают, кто в прошлом совершил отступничество) могут процветать в определенных – не всех – условиях, а также начинает классифицировать условия, в которых различные стратегии прощения и забвения могут устоять под натиском постоянно присутствующей перспективы наплыва антисоциальных личностей. Среди направлений, открытых анализом Китчера, особо увлекательным представляется возникновение групп, в которых сильные и слабые проявляют склонность отделяться друг от друга и предпочитают сотрудничать внутри этих вновь образованных групп.

Может ли это заложить основу для чего-то наподобие ницшеанской переоценки ценностей? Случались и более необычные вещи. Стивен Уайт859 начал исследовать новые сложности дилеммы заключенного со множеством участников. (Это – игра, ведущая к трагедии общин, результатом которой являются как истощение запасов рыбы в земных океанах, так и леса, состоящие из высоких деревьев.) Как показывает Китчер, простые сценарии поддаются анализу – уравнения взаимодействий и их предполагаемых результатов можно решать, прибегая непосредственно к математическим вычислениям, – но стоит добавить больше реализма, а вместе с тем и сложности, и непосредственное решение уравнений становится неосуществимым, а нам приходится обращаться к косвенным методам компьютерного моделирования. В такой модели вы просто задаете существование сотен тысяч воображаемых индивидов, обеспечиваете их десятками, или сотнями, или тысячами стратегий поведения или иных свойств, и позволяете компьютеру самостоятельно разыгрывать между ними тысячи или миллионы игр, фиксируя результаты860.

Это – то направление социобиологии или эволюционной этики, которое никому не следует высмеивать. Оно непосредственно проверяет догадки (такие, как озарения Гоббса и Ницше) относительно наличия естественных, эволюционно осуществимых путей к нашему современному состоянию. Мы можем быть вполне уверены, что это верно, ибо это – наше современное состояние, но такое исследование обещает прояснить, сколько и какой проектно-конструкторской работы потребовалось для того, чтобы мы его достигли. С одной стороны, может статься, что существует достаточно узкое бутылочное горлышко; нужна была весьма маловероятная, но крайне важная последовательность счастливых совпадений. (Анализ Уайта дает некоторые веские основания считать, что условия на самом деле были довольно жесткими.) С другой стороны, может оказаться, что существует довольно значительная «область притяжения», в любых обстоятельствах подталкивающая практически любых животных с высокими когнитивными способностями к обществам с отчетливыми сводами этических правил. Было бы замечательно увидеть, что скажут нам об ограничениях, налагаемых на эволюцию этики, широкомасштабные компьютерные модели этих сложных социальных взаимодействий. Но уже сейчас мы практически можем быть уверены, что взаимное признание и способность давать обещания (важность которых подчеркивает как Гоббс, так и Ницше) являются обязательными условиями эволюции морали. Возможно (хотя, судя по имеющимся у нас сейчас данным, маловероятно), что киты и дельфины или человекообразные обезьяны отвечают этим необходимым условиям, но никакие другие виды совершенно не демонстрируют такого рода социальное познание, от которого зависит подлинная нравственность. (Я пессимистически подозреваю, что основная причина, по которой мы все еще считаем дельфинов и китов глубоководными моралистами, состоит в том, что их так сложно изучать в дикой природе. Большинство сведений о шимпанзе – некоторые из которых исследователи годами сознательно игнорировали – показывают, что они живут в подлинно гоббсовском естественном состоянии, гораздо более беспросветном и тупом, чем многим хотелось бы верить.)

4. Социобиология: хорошо и плохо, добро и зло

…человеческий мозг работает так, как работает. Желая, чтобы он работал как-то по-другому, – можно быстро прийти к утверждению, что науку и этику подтачивает какой-то этический принцип (а что еще можно сделать с принципом, если факты свидетельствуют об обратном?).

Стивен Пинкер861


Социобиология двулика. Одним ликом она обращена к социальному поведению животных: глаза со вниманием прищурены, губы поджаты, все суждения выносятся с осторожностью. Другого лика практически не видно из‐за мегафона: в великом возбуждении он выкрикивает сентенции о человеческой природе.

Филип Китчер862

Следующая часть нашего исследования человеческой природы как натуралистического основания взвешенного этического мышления начнется с неопровержимого факта, что люди – продукт эволюции; мы поговорим об ограничениях, присущих нам с рождения, и о существующих между нами различиях, которые могут иметь этическое значение. Многие, по всей видимости, полагают, что этика будет поставлена под удар, если окажется, что люди (в отличие о того, что говорится в Библии) не занимают в иерархии существ место немногим ниже ангелов. Если не все мы совершенно (и равным образом) рациональны, не все легко (и равным образом) поддаемся обучению и не все проявляем (в равной мере) остальные способности, то лежащие в основе наших представлений посылки Равенства и Способности к совершенствованию оказываются под вопросом. Будь это так, наше положение было бы безнадежным, ибо нам уже известно о человеческих слабостях и различиях слишком много, чтобы можно было сохранить эти представления. Но есть также и более рациональные точки зрения на человеческую природу, оказывающиеся под вопросом из‐за открытий ученых (не только эволюционистов).

Нет сомнений, что то, что мы можем узнать об индивиде или типе или группе индивидов (женщинах, выходцах из Азии и т. д.), способно оказать глубокое влияние на то, как мы склонны к ним относиться и с ними обходиться. Если я узнаю, что у Сэма шизофрения или сильная задержка развития, что он страдает головокружениями или периодической потерей сознания, я не найму его водить школьный автобус. Если же мы от конкретных фактов об отдельных людях обращаемся к общим суждениям о группах индивидов, ситуация усложняется. Какова разумная и справедливая реакция страховых компаний на факты о разной продолжительности жизни у мужчин и женщин? Справедливо ли будет брать с них разные суммы за страховку? Или следует соблюдать одни и те же правила для представителей обоих полов и не считать несправедливостью то, что у них разные шансы на получение выплат? Если речь идет о сознательно приобретенных различиях (например, курильщиках и тех, кто не курит), мы считаем справедливым поднять цену страховки для курильщиков, но что же делать с врожденными различиями? Как группа, афроамериканцы необычно предрасположены к высокому давлению, у людей латиноамериканского происхождения шансы заболеть диабетом выше средних, а белые чаще страдают от рака кожи и муковисцидоза863. Следует ли учитывать эти различия при расчете их медицинской страховки? У людей, чьи родители курили в доме, где они росли, не по их вине выше риск заболеваний дыхательных путей. Как группа, молодые мужчины – водители менее осторожные, чем молодые женщины. Какой из этих фактов следует принимать в расчет, в какой мере и почему? Множество подобных дилемм возникает, даже если мы говорим о фактах, касающихся отдельных лиц, а не о статистических закономерностях: следует ли работодателям (или кому-то еще) знать, состояли ли вы когда-нибудь в браке, имеете ли судимость, попадали ли в автомобильную аварию и ныряли ли с аквалангом? Есть ли принципиальная разница между разглашением информации об аттестате, полученном по окончании школы, и о результатах пройденного тем же человеком теста на уровень IQ?

Все это сложные этические проблемы. В данный момент идет публичная дискуссия о том, какую информацию об отдельных людях могут запрашивать работодатели, правительство, школы, страховые компании и т. д., и отсюда уже недалеко до вывода о том, что было бы лучше, если бы наука вовсе не пыталась искать информацию определенного рода. Если существует значительная разница между мозгом мужчины и женщины или есть ген, определяющий предрасположенность к дислексии или насилию (или музыкальной одаренности, или гомосексуальности), то нам лучше об этом не знать. Не следует с легкостью отметать эту рекомендацию. Если вы когда-нибудь задавались вопросом, есть ли какая-то касающаяся вас (вашего здоровья, способностей, видов на будущее) информация, которую вы предпочли бы не знать, и решали, что такая информация существует, вам следует быть готовыми серьезно взвесить мнение, что лучший (вероятно, единственный) способ гарантировать, чтобы людям не навязывали знание подобных фактов – наложить запрет на исследования, которые могут привести к их открытию864.

С другой стороны, если мы не исследуем эти проблемы, то откажемся от важных возможностей. Общество весьма заинтересовано в том, чтобы отслеживать, арестовывали ли потенциальных водителей школьных автобусов за пьяное вождение, и не менее сильно – в открытии любых иных фактов о членах этого общества, которые могут улучшить нашу жизнь или защитить общество в целом и его отдельных членов в частности. Именно это делает такими важными и спорными принимаемые нами исследовательские решения. Неудивительно, что социобиологические исследования ведутся в атмосфере неослабной настороженности на грани с тревогой, и когда, как это часто происходит, тревога усиливается, истина подчас оказывается жертвой пропаганды.

Начнем с самого термина «социобиология». Вводя его, Э. О. Уилсон хотел обозначить весь спектр биологических исследований, связанных с эволюцией взаимоотношений между организмами в парах, группах, стаях, колониях, нациях. Социобиологи изучают отношения между термитами в термитниках, кукушатами и их одураченными приемными родителями, членами управляемых матриархами стад слонов, стай обезьян, самцами морских слонов и их гаремами – а также человеческими парами, семьями, племенами и народами. Но, как говорит Китчер, социобиологией животных исследователи всегда занимались с большим тщанием и осторожностью865. На самом деле, именно в этой области произошли некоторые из наиболее важных (и широко разрекламированных) научных прорывов в современной теоретической биологии: например, классические работы Гамильтона, Триверса и Мейнарда Смита.

Можно сказать, что Гамильтон положил начало этому направлению исследований, разработав общие принципы родственного отбора (решившего, помимо прочего, множество поставленных Дарвином загадок об эусоциальности насекомых – о том, как муравьи, пчелы и термиты ведут «самоотверженную» жизнь в больших колониях, причем большинство из них является стерильными слугами единственной фертильной королевы). Но теория Гамильтона не решила всех проблем, и среди важных дополнений, сделанных Ричардом Александером, находится описание условий, при которых в ходе эволюции могли возникнуть эусоциальные млекопитающие – «предсказание», поразительным образом подтвержденное последующими исследованиями удивительных южноафриканских голых землекопов866. Это был настолько поразительный триумф адаптационистского мышления, что он заслуживает более широкой известности. Как пишет об этом Карл Зигмунд, идеи Гамильтона

…привели к самому невероятному открытию, когда в 1976 году американский биолог Р. Д. Александер читал лекцию о стерильных кастах. Было хорошо известно, что подобные касты существуют у муравьев, пчел и термитов, но не у позвоночных. В ходе своего рода мысленного эксперимента Александер предположил, как могли бы выглядеть млекопитающие, у которых в ходе эволюции могла бы возникнуть стерильная каста. Подобно термитам, такому животному нужно бы было расширяемое гнездо, где можно было бы хранить большой запас пищи и укрываться от хищников. Из-за размеров оно не смогло бы жить под корой деревьев (как это делало насекомое, бывшее, предположительно, предком термитов). Но подземные норы, набитые крупными корнеплодами, были бы прекрасным решением. Климат должен быть тропическим; почва (весьма толстый намек на Шерлока Холмса!) – плотной глиной. Все вместе представляло собой остроумный экзерсис из области кабинетной экологии. Но после лекции Александеру сообщили, что его гипотетическое животное и в самом деле живет в Африке; то был голый землекоп, небольшой грызун, которого изучала Дженнифер Джарвис867.

Голые землекопы – удивительно уродливые и странные создания, мысленный эксперимент Матери-Природы, способный посрамить любые фантазии философов. Они – подлинно эусоциальные животные. Королева колонии голых землекопов – единственная фертильная самка, которая держит всех остальных животных колонии под контролем с помощью феромонов, подавляющих созревание репродуктивных органов других самок. Голые землекопы регулярно едят собственные экскременты, а когда раздувшаяся до гротескных размеров беременная королева не может дотянуться до собственного ануса, она выпрашивает фекалии у своей свиты. (Вам достаточно? Но об этих животных можно рассказать гораздо, гораздо больше: настоятельно рекомендую разузнать о них тем, чье любопытство превосходит брезгливость.) Из изучения голых землекопов и других животных при помощи дарвиновских методов обратного конструирования – иными словами, адаптационизма – мы узнали очень многое и, без сомнения, узнаем еще больше. Важная работа Э. О. Уилсона об общественных насекомых по заслугам снискала всемирную славу868, и есть буквально сотни других прекрасных социобиологов, занимающихся изучением животных869. К несчастью, все они работают, находясь под подозрением, спровоцированным алчными (и, по словам Китчера, весьма громогласными) заявлениями немногих социобиологов, занимающихся изучением поведения людей, которые затем воспроизводились в ходе усиливавшихся атак со стороны их оппонентов. Это и в самом деле злосчастный результат, ибо, как в любой иной полноправной области науки, некоторые из их работ великолепны, некоторые хороши, некоторые хороши, но ошибочны, а некоторые плохи – но ни одна не является злонамеренной. То, что серьезных исследователей систем размножения, токования, территориального поведения и тому подобных явлений в жизни животных мажут той же краской, что и тех, кто самым вопиющим образом злоупотреблял социобиологией человека, – одновременно и несправедливый приговор, и серьезное искажение образа науки.

Но ни та, ни другая «сторона» не выполнила своих обязанностей. К несчастью, из‐за менталитета осадного положения лучшие из социобиологов с известной неохотой критикуют халтурные труды некоторых своих коллег. Хотя часто можно видеть, что Мейнард Смит, Вильямс, Гамильтон и Докинз в печати решительно исправляют различные невинные ошибки в рассуждениях и указывают на осложнения (короче говоря, вносят исправления, что является естественной темой обсуждений в любой науке), они, по большей части, уклоняются от решения крайне неприятной задачи – необходимости указать на более серьезные огрехи в сочинениях тех, кто с энтузиазмом злоупотребляет прекрасными плодами их трудов. Однако Дональд Саймонс870 представляет собой живительное исключение из правила, а есть и другие. Я укажу лишь на один из основных источников плохого мышления, широко распространенного в социобиологии человека, о котором сами социобиологи редко говорят с должной аккуратностью – возможно, потому что Стивен Джей Гулд в своей критике попал в точку, а им до смерти не хочется признаваться, что он в чем-то прав. Однако здесь он не ошибается, как и Филип Китчер871, гораздо более дотошный в своей критике. Вот версия Гулда, которую не очень легко понять. (Поначалу я не видел, как можно принять ее доброжелательно, и мне пришлось просить Рональда Амундсена, великолепного философа биологии, объяснить мне, что Гулд имел в виду. Амундсен преуспел.)

Стандартные основания дарвиновских Сказок просто так к людям неприменимы. Эти основания подразумевают: если адаптивный, то генетический, – ибо выводы об адаптации обычно являются единственным основанием генетической истории, а дарвинизм – теория генетического изменения и вариаций в популяции872.

Что это значит? Гулд не говорит (как могло бы на первый взгляд показаться), будто адаптационистские выводы к людям неприменимы. Он говорит, что, поскольку в случае человека (и только человека) всегда существует другой возможный источник рассматриваемой адаптации – а именно культура, – нельзя так просто делать вывод, что изучаемая черта появилась в результате генетической эволюции. Даже в случае животных рискованно исходя из адаптации делать выводы о генетической основе, когда рассматриваемая адаптация является не анатомическим признаком, а паттерном поведения, очевидно, представляющим собой Удачное решение. Ибо в этом случае есть и другое возможное объяснение: общая неглупость вида. Как мы так часто наблюдали, чем очевиднее ход, тем менее надежен вывод, будто он должен был быть скопирован у предшественников – точнее говоря, получен с генами.

Много лет назад я играл в свою первую компьютерную «видеоигру» в Лаборатории искусственного интеллекта Массачусетского технологического института: она называлась «Война в лабиринте», и играть в нее могли сразу несколько человек одновременно – каждый за отдельным терминалом, связанным с центральным компьютером, работающим в режиме разделения времени. На экране появлялось изображение лабиринта в прямой линейной перспективе: в этом лабиринте находился зритель. Впереди были видны коридоры, уводящие вправо и влево, а с помощью клавиш клавиатуры можно было двигаться вперед и назад, либо поворачиваться в стороны под прямым углом. Другая клавиша играла роль ружейного спускового крючка: ружье стреляло по прямой. Все другие игроки бродили по тому же виртуальному лабиринту в поисках мишени и надежде мишенью не стать. Если у вас на пути оказывался один из игроков, он выглядел как простая мультяшная фигурка, которую вы надеялись пристрелить прежде, чем она обернется, увидит вас и сама выстрелит. После нескольких минут лихорадочной игры, за которые мне несколько раз «выстрелили» в спину, нарастающая паранойя показалась мне столь неприятной, что я принялся искать способ с нею справиться: в лабиринте я обнаружил тупик, куда забрался и где просто сравнительно спокойно сидел, не спуская пальца со спускового крючка. Затем я осознал, что воспроизвел стратегию мурены, в своей хорошо защищенной норе терпеливо ждущей, пока мимо проплывет что-нибудь стоящее нападения.

А теперь задумаемся: дает ли мое поведение в этой ситуации какие-то основания для того, чтобы предположить, будто Homo sapiens генетически предрасположен к поведению, характерному для мурены? Разве испытываемый мною в описанной ситуации стресс реанимировал некую древнюю стратегию, дремавшую в моих генах с тех времен, когда мои предки еще были рыбами? Разумеется, нет. Эта стратегия попросту слишком очевидна. Она казалась вынужденным ходом, но была как минимум Удачным решением. Мы не удивились бы, обнаружив, что марсиане в марсианских пещерах занимают оборонительную позицию, становясь спиной к стене, и не подумали бы на этом основании, будто вероятность обнаружить среди предков марсиан мурен окажется выше нуля. Конечно, я – отдаленный родич мурен, но тот факт, что в данной окружающей среде я открыл эту стратегию, несомненно, объясняется лишь ее очевидной успешностью (если учесть мои потребности и желания, а также осознание ограниченности на тот момент собственных способностей). Перед нами иллюстрация фундаментальной сложности (не непреодолимой, но гораздо более серьезной, чем принято признавать), мешающей делать выводы в области социобиологии человека: если мы показываем, что конкретный тип человеческого поведения повсеместно или практически повсеместно присутствует в весьма далеких друг от друга человеческих культурах, то это вовсе не равно доказательству наличия генетической предрасположенности к подобному поведению. Насколько я знаю, во всех известных антропологам культурах охотники бросают копья заостренным концом вперед, но из этого, очевидно, не следует, что есть «остроконечный» ген, на практике зафиксированный у нашего вида.

Различные виды животных могут проявлять сходную, хоть и не столь ярко выраженную способность переизобретать колесо – несмотря даже на отсутствие у них культуры. Осьминоги поразительно умны, и, хотя они не проявляют признаков переноса культуры, они достаточно сообразительны, чтобы нас не удивляло открытие, что они в частном порядке находят множество Удачных решений для задач, которые никогда не вставали перед их предками. Любое подобное единообразие могло быть неверно интерпретировано биологами как знак существования особого «инстинкта», когда на самом деле это всего лишь общая разумность, которая снова и снова позволяет им наталкиваться на одну и ту же великолепную идею. Перенос культуры делает интерпретацию поведения Homo sapiens во много раз сложнее. Даже если некоторые отдельные охотники недостаточно умны, чтобы самостоятельно понять, что копье следует бросать острым концом вперед, их сородичи им об этом расскажут или они сами заметят такое поведение и немедленно оценят его результаты. Иными словами, если вы – не полный идиот, то вам не нужно генетическое основание для адаптации, которую вы в любом случае заимствуете у друзей.

Трудно поверить, что социобиологи могут ошибиться, проигнорировав эту постоянно присутствующую возможность, но есть поразительные свидетельства того, что они снова и снова совершают эту ошибку873. Можно вспомнить о множестве случаев, но я остановлюсь на особенно заметном и хорошо известном. Хотя Э. О. Уилсон ясно заявляет874, что человеческое поведение, которое можно объяснить конкретной генетической гипотезой, должно быть «наименее рациональным в человеческом репертуаре… иными словами, оно предполагает существование врожденных, биологических явлений, которые в наименьшей степени поддаются культурной мимикрии», далее875 он, например, заявляет, что существование территориальности во всех человеческих культурах (нам, людям, нравится называть какие-то фрагменты пространства своими) – это очевидное доказательство наличия у нас, как и у очень многих других видов, врожденной генетической предрасположенности оборонять свою территорию. Может, это и так – на самом деле, это не было бы удивительно, поскольку многие виды очевидным образом демонстрируют врожденное территориальное поведение, и сложно представить, какая сила могла бы удалить такую предрасположенность из нашего генотипа. Но само по себе повсеместное присутствие территориальности в человеческих обществах вовсе не является тому доказательством, поскольку территориальность так уместна во множестве человеческих практик. Если она и не вынужденный ход, то близка к тому.

Те же соображения, которые в других областях биосферы свидетельствуют в пользу объяснения явлений с точки зрения естественного отбора адаптации, – очевидная полезность, явная ценность, неоспоримая разумность замысла – в случае человеческого поведения свидетельствуют против необходимости в любом подобном объяснении. Если решение настолько удачно, то во всех культурах его будут постоянно открывать заново, и для этого не нужны ни генетическая передача по наследству, ни культурный перенос отдельных элементов876. В двенадцатой главе мы видели, что именно перспектива параллельной культурной эволюции (переизобретение колеса) мешает нам превратить меметику в науку. С той же сложностью и по тем же причинам сталкиваются любые попытки вывести генетические факторы из культурной схожести. Но, хотя Уилсон иногда отмечал существование этой проблемы, в других местах он о ней забывает:

Поразительно сходство между древними цивилизациями Египта, Месопотамии, Индии, Китая, Мексики и Центральной и Южной Америки в этих основных чертах. Их невозможно объяснить случайностью или взаимообменом культур877.

Нам надо по очереди рассмотреть все поразительные сходства, чтобы решить, нуждаются ли какие-либо из них в генетическом объяснении, ибо, помимо взаимообмена культур (культурного наследования) и случайности, существует возможность повторного изобретения. В случае многих или всех подобных сходств могут действовать конкретные генетические факторы, но, как настаивал Дарвин, лучшим доказательством всегда будут индивидуальные особенности – причудливые гомологии – и пережитки, не являющиеся более рациональными. Наиболее убедительные подобные случаи в настоящее время изучаются на базе недавно заключенного под именем эволюционной психологии альянса социобиологии и когнитивной психологии878. Акцентирование внимания на конкретном примере позволит увидеть полезный контраст между хорошим и плохим дарвинистским мышлением в изучении человеческой природы и прояснить, какое место отводится только что упоминавшейся рациональности (или всего лишь неглупости).

Насколько мы, люди, логичны? Кажется, что в некоторых отношениях – в высшей степени, в других же неприлично непоследовательны. В 1969 году психолог Питер Уэйсон разработал простой тест, который умные люди (например, студенты университета) проходят весьма неудачно. Можете сами попробовать. Перед вами четыре карточки: некоторые перевернуты вверх той стороной, на которой изображены буквы, другие – той, на которой цифры. У каждой карточки с одной стороны буква, а с другой – цифра:



Ваша задача – решить, есть ли в данном случае исключения из следующего правила: Если на одной стороне карты буква «D», то на другой – цифра «3». Итак, какие карты вам нужно перевернуть, чтобы понять, правда ли это? Как ни грустно, в большинстве подобных экспериментов верный ответ дает меньше половины студентов. Что насчет вас? Правильный ответ гораздо очевиднее, если немного изменить содержание (но не структуру) задачи. Представьте, что вы – вышибала в баре, и ваша задача – не позволить несовершеннолетним посетителям (тем, кому еще нет 21) пить пиво. С одной стороны на карточках информация о возрасте, а с другой – о том, что пьет посетитель бара. Какие карточки нужно перевернуть?



Очевидно, что первую и последнюю, как и в первой задаче. Почему с одним условием задачу решить гораздо проще, чем с другим? Возможно, могли бы вы подумать, из‐за абстрактности первой задачи и конкретности второй, или из‐за привычности ее условий, или из‐за того, что в ней дается ссылка на общепринятое правило, а не случайную закономерность. Испытуемым буквально сотни раз предлагался тест Уэйсона с карточками: сотни его разновидностей, проверявших те или иные гипотезы. Успехи испытуемых сильно отличались: они зависели от деталей конкретного теста и его условий, но анализ всех результатов не оставляет сомнений, что есть условия, которые делают тест сложным для практически всех групп испытуемых, а есть те, при которых тест оказывается простым для тех же самых людей. Но загадка, напоминающая задачу двух черных ящиков, остается неразгаданной: что именно в этих сложных случаях делает их сложными – или (вопрос получше) что именно в простых случаях делает их простыми? Космидес и Туби879 выдвинули эволюционную гипотезу, и сложно представить, чтобы эта конкретная идея возникла у кого-то, кто не имел бы ясного понимания возможностей дарвинистского мышления: простые случаи – это все те случаи, которые легко проинтерпретировать как задачи по охране общественного договора или, иными словами, выявлению мошенников.

Складывается впечатление, что Космидес и Туби раскопали останки нашего ницшеанского прошлого! Разумеется, выработать гипотезу еще не значит ее доказать, но одно из важных ее достоинств состоит в том, что ее очень легко проверить, и пока что она без труда переживала все попытки ее опровергнуть. Предположим, что гипотеза верна; докажет ли это, что мы способны размышлять лишь о том, к размышлению о чем предназначила нас Мать-Природа? Очевидно, нет; это всего лишь показывает, почему об одних вещах нам размышлять проще («естественнее»), чем о других. Мы разработали культурные артефакты (системы формальной логики, статистики, теории принятия решений и так далее – то, что изучают в университетах), многократно расширяющие наши интеллектуальные способности. Однако даже эксперты зачастую пренебрегают этими специализированными методами, возвращаясь к старому доброму рассуждению по наитию – как показывает тест Уэйсона, подчас с досадными результатами. Вне связи с какими-либо дарвиновскими гипотезами мы знаем, что люди склонны поддаваться когнитивным иллюзиям, если только не проявляют особую сознательность при использовании этих сверхмощных методов рассуждения. Почему мы подвержены этим иллюзиям? Специалист по эволюционной психологии скажет: по той же причине, по которой мы подвержены оптическим иллюзиям и иным иллюзиям восприятия – мы так устроены. Мать-Природа спроектировала нас, чтобы решать определенный набор задач, поставленных окружающей средой, в которой мы эволюционировали, и каждый раз, когда возникало недорогое решение – сделка, которая достаточно хорошо решала бы наиболее настоятельно требующие решения проблемы, даже если ей не доставало универсальности, – оно, как правило, и избиралось.

Космидес и Туби называют эти модули «дарвиновскими алгоритмами»; это – механизмы, похожие на четвертачник, только элегантнее. Очевидно, что лишь одним таким механизмом рассуждения дело не обошлось. Космидес и Туби собрали доказательства существования иных алгоритмов специального назначения, полезных для размышлений об угрозах, иных социальных обменах и возникающих повсеместно типах проблем: зонах риска, жестких предметах, заражении. Мы располагаем не простым, центральным и универсальным механизмом мышления, а набором приспособлений, каждое из которых достаточно хорошо (или, по крайней мере, хорошо для тех условий, в которых возникло в ходе эволюции) и которое сегодня можно легко экзаптировать для новых целей. Космидес сравнивает наш разум со швейцарским ножом. На каждом шагу мы обнаруживаем странные провалы в наших способностях, удивительные ошибки, подсказывающие нам, как могла развиваться история конкретного проекта, объясняющая механизм, скрывающийся за блистательным фасадом культуры. Без сомнения, постоянный поиск феноменов QWERTY – правильный метод, позволяющий психологам заниматься обратным конструированием человеческого разума.

По моему мнению, Космидес и Туби – одни из лучших современных психологов-дарвинистов, и поэтому я и выбрал их в качестве примера, однако мне следует добавить к своим рекомендациям кое-какую конструктивную критику. Ярость, с которой их атакуют поклонники Гулда и Хомского, ошеломляет, и в горячке боя они тоже склонны окарикатуривать противников и подчас слишком поспешно отметать сомнения в их доводах, заявляя, что они основаны всего лишь на оборонительной позиции старомодных специалистов в области общественных наук, все еще понятия не имеющих об эволюции. Так дело обстоит часто, но не всегда. Даже если они и правы (а я уверен, что так и есть) в том, что наша, человеческая рациональность – результат деятельности сонма специализированных устройств, спроектированных естественным отбором, отсюда не следует, что этот наш «швейцарский нож» нельзя время от времени использовать для повторного изобретения колеса. Иными словами, нам все еще остается доказать, что любая конкретная адаптация не является культурным продуктом, весьма непосредственно (и рационально) отвечающим на сложившиеся совсем недавно условия. Они это знают и тщательно избегают ловушки, в которую, как мы видели, попал Э. О. Уилсон, но иногда забываются в пылу сражения.

Подобно Дарвину, из‐за стремления размежеваться с катастрофизмом проглядевшему безобидную возможность внезапного вымирания видов, Туби, Космидес и другие эволюционные психологи, столь стремящиеся заменить «стандартную модель социальных наук» подлинно дарвиновской моделью разума, склонны игнорировать банальную возможность независимого открытия вынужденных ходов. Среди заповедей стандартной модели социальных наук есть следующая:

В то время, как животными жестко управляет их биология, поведение человека определяется культурой, автономной системой символов и ценностей. Свободные от биологических ограничений, культуры могут варьироваться свободно и безгранично… Обучаемость – это процесс общего назначения, используемый во всех областях знания880.

Разумеется, это неверно, неверно, неверно. Но сравните с моей лишь слегка нестандартной моделью социальных наук:

В то время, как животными жестко управляет их биология, поведение человека по большей части определяется культурой, в основном автономной системой символов и ценностей, вырастающей на биологическом основании, но формирующейся независимо от него. Способные преодолеть биологические ограничения или избежать их в большинстве отношений, культуры достаточно отличаются друг от друга, чтобы существенные вариации могли бы тем самым быть объяснены… Обучаемость – это не процесс общего назначения, однако у людей так много специализированных приспособлений и они научаются с такой гибкостью их использовать, что обучаемость часто можно рассматривать, как если бы она была абсолютно нейтральным в отношении среды и содержания даром здравомыслия.

Это – модель, которую я отстаивал в данной книге; она не защищает небесные крючья, а просто признает, что теперь у нас есть подъемные краны более универсальные, чем доступные представителям любого другого вида881.

Как и в любой другой области науки, в социобиологии и эволюционной психологии существует множество хороших и плохих исследований. Являются ли какие-нибудь из них злонамеренными? Авторы некоторых как минимум проявляют потрясающую неосмотрительность, не задумываясь о том, как плодами их трудов могут злоупотребить идеологии того или иного направления. Но, опять-таки, в результате разгорающегося пожара обвинений дыма больше, чем огня. Один пример может помочь окинуть взором все мрачное поле боя. Бывают ли среди уток насильники? Социобиологи обнаружили общую закономерность поведения: у некоторых видов (например, уток) самцы проявляют жестокость во время спаривания с очевидно не желающими этого самками. Исследователи назвали это изнасилованием, и их оппоненты возмутились выбору термина – громче всех выступала биолог и феминистка Энн Фаусто-Стерлинг882.

У нее были на то основания. Я сказал, что мы не будем называть «убийством» характерное для многих видов братоуничтожение, ибо животные не ведают, что творят. Они уничтожают друг друга, но не совершают при этом преступления. В этом смысле одна птица не может убить другую – в узком смысле слова понятие «убийство» предполагает намеренное, предумышленное, преступное убийство человека человеком. (Вы можете застрелить медведя, но не совершить его преднамеренное убийство, и он может растерзать вас – но это тоже не будет преднамеренным убийством.) Итак, может ли одна утка изнасиловать другую? Фаусто-Стерлинг и другие феминистки говорят, что нет: это неверное употребление термина, который также может быть применен только к преступлениям, совершаемым людьми против людей. Если бы в английском языке существовал общий термин, который относился бы к понятию «изнасилование» как «уничтожение» (или «нечаянное убийство», или «убийство по неосторожности») относится к «преднамеренному убийству», то использование социобиологами термина «изнасилование» (вместо термина с более широким значением) применительно к насильственному спариванию у животных было бы совершенно возмутительным. Но такого термина нет.

Так будет ли серьезным проступком использование однозначного и яркого понятия «изнасилование» вместо «принудительного спаривания» (или любого другого подобного термина)? Это по меньшей мере нетактично. Но жалуются ли критики на использование других терминов, заимствованных из человеческой жизни и широко используемых социобиологами? У пауков существует «каннибализм» сексуального характера (самки ждут, пока самцы оплодотворят их, а затем убивают и съедают партнера), а чайки проявляют склонность к «лесбийскому поведению» (самки образуют устойчивые на протяжении нескольких сезонов пары, вместе защищают территорию, строят гнезда и высиживают птенцов). Бывают черви-«гомосексуалы» и птицы-«рогоносцы». По меньшей мере одна из оппоненток, Джейн Ланкастер883, возражает против использования слова «гарем» применительно к группе самок, охраняемых одним самцом и спаривающихся только с ним, как, например, это делают морские слоны; она рекомендует заменить его термином «группа с одним самцом», поскольку состоящие в ней самки «фактически, независимы во всем, за исключением оплодотворения»884. Мне кажется, что предумышленный акт каннибализма, совершаемый человеком, гораздо, гораздо страшнее всего, что один паук может проделать с другим, но лично я не возражал бы против использования этого термина арахнологами. И, если уж на то пошло, что делать с позитивными терминами?885 Возражают ли критики также против «ритуала ухаживания» и «крика тревоги» – или использования термина «мать» применительно к самке животного, у которой есть детеныши?

Фаусто-Стерлинг отмечает, что социобиологи, которых она порицает за использование термина «изнасилование», проявили осторожность, заявив, что изнасилование у людей отличается от изнасилования у других видов животных. Она цитирует статью У. и Л. Шилдсов886:

В конечном счете мужчины могут насиловать, поскольку это увеличивает их биологическую приспособленность, и тем самым изнасилование может, по крайней мере отчасти, иметь репродуктивную функцию, но в самом непосредственном смысле они, вероятно, насилуют потому, что, как предполагают феминистки, являются озлобленными или враждебными887.

Эти слова – не то звучное осуждение насилия, которое нужно Фаусто-Стерлинг (что, казалось бы, в контексте научной статьи является само собой разумеющимся), но они решительно лишают совершаемые людьми изнасилования каких-либо биологических «оправданий». Из-за этого дальнейшие обвинения Фаусто-Стерлинг оказываются чрезмерными. Она возлагает на этих социобиологов ответственность за различные утверждения, использовавшиеся адвокатами, которые ссылками на «нестерпимое физическое влечение» или описаниями совершенного подзащитным деяния как «довольно безобидного, если сопоставлять с другими подобными случаями» добивались того, чтобы их клиенты, обвиняемые в изнасиловании, получили сравнительное легкие наказания. Какое отношение эти заявления имеют к социобиологии в целом или, в частности, к обсуждаемым Фаусто-Стерлинг статьям? Она не дает никаких оснований полагать, что адвокаты ссылались на авторитет социобиологов или даже просто знали об их существовании. С тем же успехом можно было бы обвинить в подобных судебных ошибках (если предположить, что то были именно судебные ошибки) племя шекспироведов, ибо эти ученые, без сомнения, за годы работы в своих трудах не всегда достаточно резко высказывались о подчас снисходительном изображении изнасилований в пьесах Шекспира. Определенно, так у нас не получится культивировать просвещенный взгляд на вещи. Страсти накаляются, обсуждаемые темы смертельно серьезны, и все это лишь дает ученым и философам дополнительный стимул к тому, чтобы попытаться не оскорбить как истину, так и друг друга во имя высшей цели.

Каким же тогда был бы более позитивный подход к «натурализованной» этике? В следующей главе я сформулирую несколько предварительных предложений.


ГЛАВА 16: По мере того как дарвиновское мышление все ближе и ближе подбирается к дому, в котором мы живем, страсти накаляются и анализ начинает погрязать в риторике. Но социобиологи со времен Гоббса, Ницше и до наших дней видели, что один только эволюционный анализ истоков – и трансформаций – этических норм является подходящим способом их постижения. Как обычно, алчные редукционисты сделали первые неловкие шаги по этой новой земле и были по заслугам пристыжены поборниками сложности. Не порывая с ними, мы можем учиться на их ошибках.


ГЛАВА 17: Что значит для этики тот факт, что мы – смертные, недолговечные эвристические существа, ищущие этических истин? Изучение постоянного колебания маятника между полюсами утилитаристской и кантианской этики позволяет предложить проект переустройства этики на более реалистических, дарвинистских основаниях.

Глава семнадцатая