Почему мы стареем
Вечером 9 ноября я вернулся из Ок-Риджа в Нашвилл. На следующий день мне предстоял семинар по гистонам на кафедре биохимии Университета Вандербильта. Визит туда стал результатом многолетней переписки и обмена оттисками с профессором Любомиром Гниликой, начатых в 1965 году. Приехав из Чехословакии в США, Гнилика стал ведущим специалистом по гистонам и негистоновым белкам клеточных ядер. В книге «Молекулярно-генетические механизмы развития» (см. главу 6) я дал обзор его исследований еще в период 1960–1966 годов. За прошедшие с тех пор десять лет новые открытия в этой области привели к рождению теории о том, что гистоны – щелочные белки, из которых строятся в клеточном ядре своеобразные чехлы для двуспиральных нитей ДНК, создающих основу хромосом, – определяют не только различие между стареющими смертными соматическими клетками разных органов и тканей, но и различие между соматическими клетками и бессмертными зародышевыми клетками, или зародышевой плазмой, которая связывает непрерывной чередой поколений весь животный мир в течение сотен миллионов лет.
Зародышевые клетки любых животных, из которых формируются через серию делений (митозов и мейоза) сперматозоиды и яйцеклетки, участвующие в процессах полового размножения, имеют до мейоза (редукционного деления) такой же набор генов, как и соматические клетки, из которых в эмбриональном развитии формируются разные ткани и органы: мозг, мышцы, печень, кожа и другие. Но они отличаются от соматических клеток по составу хромосомных белков, прежде всего гистонов, щелочных белков хромосом, богатых лизином и аргинином. При этом при формировании функциональных половых клеток – спермиев и яйцеклеток – гистоны могут частично замещаться другими, еще более щелочными белками. Этот процесс происходит наиболее отчетливо при сперматогенезе, обеспечивая очень плотную упаковку ДНК в головках спермиев. Зародышевая специализация, обеспечивающая смену поколений, могла, согласно этой теории, регулироваться гистонами. До этого уже давно было показано, что смена одного из пяти известных гистонов обеспечивает инактивацию клеточных ядер в эритроцитах земноводных и птиц, у которых ядра клеток не удаляются, как у млекопитающих, при кроветворении.
В лаборатории Гнилики мне предстояло обсудить наши результаты, показавшие, что при старении мышей в клетках некоторых тканей происходит увеличение одной из субфракций лизинбогатого гистона F1. Изменение состава гистонов при старении, а в последующем при канцерогенезе было обнаружено впервые. Но каких-либо теоретических выводов по этому поводу я пока не делал. Визит в лабораторию Гнилики был важен прежде всего потому, что именно здесь начали применять новую методику электрофореза гистонов в гелях, которая позволяла их разделение на значительно большее число субфракций и помогала наблюдать тканевую специфичность их спектра. Нам в Лондоне предстояло теперь использовать эти новые методы для изучения возрастных изменений хроматиновых белков.
Из Нашвилла вечером 10 ноября я вылетал в Чикаго. В пятницу мне предстояла лекция об Уральской ядерной катастрофе, спонсорами которой были Аргоннская национальная лаборатория и отдел биофизики и биоинженерии вместе с Центром по изучению России и Восточной Европы Иллинойского университета в Урбане. Переписку со мной вел профессор Ховард Дьюкоф (Howard S. Ducoff), один из основателей Общества по изучению воздействия радиации. Здесь уже знали об успехе моей лекции в Ок-Ридже, и каких-либо попыток оспаривать объективность представленных аудитории данных не возникло. На вечер я был приглашен в Центр по изучению России и Восточной Европы, где его директор, профессор Ральф Фишер (Ralf T. Fisher), хотел провести небольшую дискуссию по проблемам антисемитизма в России.
Утром в субботу я уже смог вылететь из Чикаго в Колумбус, столицу Огайо, для встречи с профессором Роналдом Хартом (Ronald W. Hart), директором Биомедицинского центра Государственного университета штата Огайо. Недавно сделанное Хартом открытие видовых различий скорости пострадиационного восстановления лучевых повреждений ДНК, коррелирующей с продолжительностью жизни, активно обсуждалось геронтологами. Фибробласты – клетки, образующие коллаген во всех тканях долгоживущих животных (приматы, кошки, лошади), размножаемые в культуре клеток, как оказалось, быстрее восстанавливали поврежденную структуру ДНК, чем фибробласты короткоживущих животных – мышей, крыс, кроликов. Появились гипотезы, объяснявшие видовые различия продолжительности жизни разной активностью ферментов репарации структур клеточной ДНК. Способность к быстрой репарации повреждений ДНК обеспечивала, по этой гипотезе, наследственно более длинную жизнь.
В США, как я убедился по прошлогоднему визиту, бронировать заранее места на авиарейсы из одного крупного города в другой не было необходимости. От предлагаемых встреч и проводов я обычно отказывался. Закончив программу в Урбане, я добрался на автобусе в аэропорт Чикаго и купил билет на ближайший рейс в Колумбус, до позднего вечера они отправлялись через каждые 20–30 минут по мере наполнения самолетов. На короткие расстояния и между небольшими городами летали нередко винтовые самолеты, в салоне которых помещалось не более 20–25 пассажиров. При отсутствии регистрируемого багажа посадка в салон разрешалась и без билета, плату за перелет принимали уже там наличными или по кредитным карточкам. С 1976 года я был обладателем карты American Express, что намного упрощало решение всех транспортных и гостиничных проблем в США.
В Колумбусе 14 ноября, в мой день рождения, мне предстоял дневной семинар по молекулярным проблемам старения. Однако по американской традиции гостеприимства заезжему иностранному гостю предлагали и вечернюю общеуниверситетскую, открытую для всех, лекцию с приемом и обедом. Из моих тем администрация медицинского колледжа выбрала «Положение ученых и науки в Советском Союзе». В письме, которое я получил в конце сентября, Р. Харт предлагал на 15 ноября еще один семинар уже в собственной лаборатории с общей дискуссией о роли ДНК и мутагенеза в процессах старения. Именно этот семинар оказался наиболее интересным и плодотворным. В этой дискуссии с аспирантами и сотрудниками довольно большой группы Харта вырисовывалась интересная картина, а именно что секрет вечной молодости зародышевых клеток в бесконечном ряду поколений состоит в их способности быстро удалять поврежденные участки ДНК, заменяя их полноценными по всей длине полимерной цепочки ДНК. Теперь очень важно было бы определить, каким образом гистоновый «чехол» ДНК открывается в зародышевых клетках для восстановительной работы ферментов репарации ДНК. Но методик для подобных исследований индивидуальных клеток тогда еще не было. Ткани стареют из-за неспособности составляющих их специализированных клеток к делениям и к полноценной репарации повреждений ДНК. Чем полнее сохраняется способность к молекулярной репарации, тем дольше продолжительность жизни. Но это, безусловно, был лишь один из многих факторов видовых различий по этому признаку.
Из Колумбуса вечером 15 ноября мне предстоял короткий перелет в Мэдисон, столицу соседнего штата Висконсин. В аэропорту меня встречали старые друзья – Раиса Львовна Берг и профессор Джеймс Кроу. Раиса Львовна, об эмиграции которой из СССР в 1975 году я уже писал в главе 29, обязательно хотела по русской традиции встретить меня в аэропорту и везти к себе домой на ужин. Но она не водила машину, и профессор Кроу, в отделе генетики которого Раиса Львовна тогда работала, предложил ей свою помощь, тем более что и формальное приглашение посетить Висконсинский университет исходило от него. С Джеймсом Кроу, хорошо известным генетиком, я встречался в прошлом лишь один раз, на Менделевском мемориальном симпозиуме в Брно в 1965 году.
Раиса Львовна Берг в Мэдисоне
Моя программа в Мэдисоне включала дневную лекцию-семинар по истории генетической дискуссии в СССР и общую вечернюю лекцию об Уральской ядерной катастрофе. И та и другая планировались на четверг 17 ноября. В пятницу я улетал в Сан-Франциско на открывавшуюся там ежегодную конференцию Американского геронтологического общества.
Вечером 15 ноября Раиса Львовна пригласила меня, Кроу и еще нескольких коллег и друзей на обед в свою небольшую квартиру в одном из многоквартирных домов университетского кампуса. Среди ее гостей был и пожилой американец, чисто говоривший по-русски. Как оказалось, это был Генри Шапиро, недавно ушедший в отставку московский корреспондент Юнайтед Пресс Интернэшнл, рапортовавший о всех новостях в СССР с 1937 до 1973 года. Он приехал в Москву в 1933 году для завершения образования (США переживали тогда глубокую депрессию, а Советский Союз быстро развивался). Закончив юридический факультет, Шапиро решил остаться в Москве, тем более что он женился на дочери одного из университетских профессоров, и в 1937 году начал работать в Юнайтед Пресс. Его первые репортажи из Москвы были посвящены показательным судебным процессам в разгар сталинского террора. Он был одним из немногих западных журналистов, получивших пропуск в Колонный зал Дома Союзов, где проходили судебные заседания, на которых доминировал не судья, а генеральный прокурор Вышинский. Репортажи Шапиро во время войны Советского Союза с Германией считались наиболее быстрыми и точными. Он сообщал о встречах Рузвельта, Черчилля и Сталина в Тегеране в 1943-м и в Ялте в 1945-м. Телеграмма Шапиро о смерти Сталина опередила официальное сообщение ТАСС почти на сутки. Шапиро брал несколько интервью у Хрущева и закончил свою репортерскую карьеру сообщениями о встречах Киссинджера и Брежнева. Теперь Шапиро был профессором факультета журналистики и жил в большой квартире в одном доме с Р. Л. Берг.
Читателю может быть интересно узнать, что именно с Генри Шапиро связано известное многим выражение «два мира, два Шапиро», происхождение которого известно, однако, немногим. Насколько я помню, шутка-анекдот с таким заголовком появилась на последней странице «Литературной газеты» лет за двадцать до моего приезда в США. Передаю ее по памяти:
«Поздно вечером зимой в одном из переулков Москвы шли два человека. В окне третьего этажа знакомого многим по вывеске над крышей здания ТАСС были видны языки пламени, и из окна шел дым. Один из проходивших, им оказался Генри Шапиро, репортер ЮПИ, помчался в свой офис и дал срочную телеграмму по телетайпу: “Пожар в здании ТАСС в Москве!” Второй прохожий, им оказался москвич Семен Шапиро, бросился к телефону-автомату и вызвал пожарную команду. Два мира, два Шапиро».
Был ли такой эпизод в реальности или его придумали юмористы из «ЛГ», не знаю. Спросить об этом Генри я не решился.
В понедельник 16 ноября Раиса Берг повела меня в свою лабораторию на кафедре генетики. Днем нас с ней пригласил на ланч профессор Кроу. На вечер предстоял визит к Генри Шапиро – он хотел показать собранную им в СССР коллекцию произведений искусства сталинского периода.
Лаборатория Раисы Львовны состояла из небольшого помещения, в котором было два термостата для выращивания на питательной среде в пробирках плодовых мушек дрозофил, стол для микроскопа и бинокулярной лупы и письменный стол. Скрещивание мух лабораторных линий с разными признаками и мутациями (цвет глаз, форма крыльев и т. д.) являлось главной технологией популяционной генетики дрозофилы, и я эту область генетики знал плохо. Но Раиса Львовна была большим энтузиастом и автором гипотезы о существовании глобальных волн, или вспышек, мутационной активности, связанных с колебаниями ультрафиолетовой радиации солнца или с какими-либо другими космическими явлениями. Всю работу по поддержанию многочисленных популяций дрозофил она делала сама, иногда унося пробирки с мухами в свою квартиру. Контраст с тем, что у нее имелось в Новосибирске, был очень значительным. В новосибирском Институте цитологии и генетики Р. Л. Берг возглавляла лабораторию популяционной генетики со штатом сотрудников и аспирантами. Она также читала лекции по генетике в Новосибирском университете.
В 1968 году, как я уже писал ранее, Раису Львовну уволили на пенсию за подписание опубликованного за границей «Письма Генеральному Прокурору СССР» сорока шести ученых с протестом по поводу закрытого суда над Гинзбургом, Галансковым и Добровольским, которых судили за протесты в связи с процессом над Андреем Синявским и Юлием Даниэлем в 1966 году. Увольнению Берг предшествовало обсуждение ее поведения на ученом совете института. Раиса Львовна отказалась раскаяться и сделала протокол заседания ученого совета достоянием самиздата. Увольнение в этом случае было неизбежным и в относительно либеральном Академгородке. Раиса Львовна напрасно надеялась, что к женщине отнесутся мягче и что ее может спасти популярность. Она вернулась в Ленинград, но полноценная исследовательская работа оказалась и там невозможной. В то время Берг исполнилось всего лишь пятьдесят пять лет и ее научный потенциал далеко не был исчерпан. Это и послужило главной причиной эмиграции.
Но в США жизнь и работа Раисы Львовны складывались непросто, хотя и по другим причинам. Прежде всего, сама популяционная генетика перешла за эти годы на новый уровень, требовавший компьютерного моделирования и биохимических анализов профиля ДНК с помощью аналитических установок, с которыми Берг не работала. А молодых помощников, аспирантов и лаборантов у нее не было. Приборы выдавали экспериментатору сложнейшую гамму полосок разной ширины и цвета, среди которых поиски мутаций осуществляли особые сканнеры, а не глаз человека. То же самое делалось и в медицинской генетике. Наследственные аномалии подтверждались анализами ДНК. Генетика реформировалась в геномику. Методическое отставание приводило к изоляции Берг от остальных, в основном молодых, сотрудников. Ее скромный трехлетний грант подходил к концу, и продлить его для 65-летнего ученого, не представившего публикаций по результатам научных экспериментов, было очень сложно. Грант был выдан не под личный проект Раисы Львовны, а выделялся из общего гранта кафедры на работу иностранных гостей. Временный характер финансирования не позволял ей получить медицинскую страховку и кредитную карточку и оплачивать поездки в Европу. Но Раиса Львовна оставалась оптимистом.
В США вопрос о продлении гранта решается в особых комиссиях, которые прежде всего оценивают научную «продуктивность» ученого, чаще всего по частоте цитирования его публикаций в работах других ученых. Американский Институт научной информации публикует два раза в месяц толстые тома «Индекса цитирования» по разным наукам (The Science Citation Index). Характеризуя ту или иную публикацию как важную, про нее могут сказать: «В прошлом году ее процитировали двести раз». Если какое-то имя в «Индекс цитирования» вообще не попадает, а это нередкая судьба авторов публикаций на русском, украинском и многих других языках, то шансов на получение грантов у таких ученых очень мало.
Мэдисонский музей сталинского искусства
Посещение коллекции картин и других произведений советского искусства 1933–1953 годов, собранных Генри Шапиро, стало одним из наиболее запомнившихся мне событий этой поездки. Я провел в квартире Шапиро более четырех часов. В нескольких больших комнатах на всех стенах, почти вплотную друг к другу, висели картины или эскизы с хорошо знакомыми сюжетами: «Ленин провозглашает Советскую власть», «Утро нашей родины», «Ходоки у Ленина», «Сталин и Горький», «Сталин и Ворошилов в Кремле», «Демонстрация в Батуми», «Переход Красной Армии через Сиваш» и десятки других. Не обязательно с ликом вождя, но непременно о счастливой советской жизни, индустриализации, стройках, колхозах или о подвигах на фронте. Я их видел сотни раз. Они висели в клубах, домах культуры, школах и вузах. Репродукции этих картин распространялись десятками тысяч в виде плакатов и почтовых открыток. В главном административном корпусе Тимирязевской академии в дополнение к мраморным скульптурам Ленина и Сталина в вестибюле была и картина с колхозным сюжетом в кабинете ректора.
Как объяснил Шапиро, даже массовые, «клубные», варианты тиражировали с оригиналов профессиональные художники. Плохие копии просто не пропускала цензура. У каждой массовой картины имелся оригинал, как правило, удостоенный Сталинской премии и подписанный достаточно известным художником. Некоторые молодые художники становились известными благодаря удачному портрету Сталина. Крупное полотно создавалось долго, иногда год-два, и, как правило, выдвигалось Союзом советских художников на Сталинскую премию. Сталин лично посещал каждый год выставку картин-соискателей в Кремле и решал их судьбу. Из своих портретов он очень ценил полотно Ираклия Тоидзе, умело соединившего грузинское с русским в лице вождя. Картины, получившие первую премию, две-три каждый год, закупались в Третьяковскую галерею. Получившие вторую премию, их было четыре-пять, продавались в другие галереи и музеи. Больше всего присуждалось третьих, поощрительных премий по 25 тысяч рублей. Эти картины тоже быстро раскупали. Но один и тот же художник мог свою успешную картину и сам воспроизводить в уменьшенном варианте много раз, спрос на «высочайше одобренное» был очень велик. Ценилось и качество. Встречались великолепные, легко запоминавшиеся полотна. (Я, например, хорошо помню полотно А. Лактионова «Письмо с фронта».) Только подписанные авторами копии с собственных оригиналов висели в кабинетах наркомов и министров, в Кремле и в зданиях ЦК ВКП(б). В республиканских ЦК и Совминах вывешивались оригиналы местных художников, в зданиях обкомов и облисполкомов показывали образцы областного творчества. «Разрешенными вождями» кроме Ленина и Сталина были Киров, Орджоникидзе, Куйбышев, Калинин, Ворошилов, Молотов, Каганович, Микоян, Дзержинский и Буденный. В компанию к вождю попадали Горький, Чкалов, дочь Светлана и дети. Маршалов рядом с генералиссимусом я никогда на картинах не видел.
На столах у Шапиро были выставлены бюсты, статуэтки, вазы, палех, резьба по дереву, фарфор, гравюры и другие произведения искусства этого периода. Шапиро собирал лучшие. Каким образом приобретались экспонаты, я не спрашивал. Я и раньше видел в Лондоне и Париже несколько частных коллекций, собранных в СССР. Бывший посол одной из стран Южной Америки, поселившийся в Лондоне после возвращения из Москвы, показывал мне собранную им коллекцию православных икон. Известной в Лондоне была коллекция фотогравюр Ленина, Сталина, Троцкого и других большевиков, собранная Дэвидом Кингом, самым знаменитым на Западе собирателем советских фотографий. К нему обращались многие издатели и авторы книг по истории. Бывший многолетний московский корреспондент Sunday Times Эдмунд Стивенс (Edmund Stevens) вывез из Москвы в Лондон коллекцию самоваров, в которой имелся и золотой самовар, один из двенадцати, заказанных Александром I в Туле в честь разгрома наполеоновской армии. Один из этих золотых самоваров был подарен российским императором в 1816 году знаменитому английскому химику Хамфри Дэви (Humphrey Davy) в награду за изобретение безопасной шахтерской масляной лампы. Он хранится в Королевском институте.
Шапиро собирал не музейные оригиналы, они не продавались и не вошли в каталоги галерей, а подписанные авторами копии или эскизы среднего размера. После смерти Сталина сами художники, нередко талантливые и заслуженные, стремились поскорей избавиться от ими же созданных полотен и эскизов и могли продавать их недорого, особенно за доллары. Я не сомневаюсь, что Шапиро все оформлял легально и на каждый экспонат имелся документ. Продав недавно несколько картин на аукционе, он смог купить дом для своей дочери. Эти картины ценились как исторические памятники ушедшей эпохи. Во многих был очевиден и талант мастеров. Большинство диктаторов и императоров, даже очень долговечных, как объяснил мне Шапиро, не смогли создать культ личности со столь значительным отражением в изобразительном искусстве. Все основные музеи мира хотят иметь оригинальные образцы живописи сталинской эпохи как завершение эры Русской революции, датируемой историками живописи с 1905 года. Музеи должны правдиво отражать историю. «Зайдите в Метрополитен-музей в Нью-Йорке, там есть три картины из моей коллекции. Они были слишком велики для этой квартиры», – сказал Шапиро. На вечерний обед нас снова пригласила Раиса Львовна.
В Метрополитен-музее на Пятой авеню в Нью-Йорке я действительно увидел вскоре портрет Сталина. Имя художника не запомнил. Но это не был образец Сталинианы. Вряд ли из коллекции Шапиро. Мрачный, подозрительный взгляд уже старого диктатора был обращен на посетителей музея через приоткрытую занавеску заднего стекла большого автомобиля, проезжавшего по Арбату.
Конференция по геронтологии в Сан-Франциско
Ежегодная конференция Американского геронтологического общества открывалась вечером 18 ноября в конференц-зале отеля «Хилтон» в центре города. В этом четырехзвездочном отеле разместились и все участники конференции, им предлагались номера за треть обычной стоимости. Почти сорокаэтажное здание гостиницы было отлично приспособлено для национальных и международных съездов и собраний, а сниженную плату за номера компенсировали аренда множества залов для заседаний и ресторанный сервис. Главный ресторан располагался наверху, с окнами во всю стену, дававшими широкий обзор порта, бухты и Тихого океана.
Во время первого визита в Сан-Франциско в мае 1974 года (см. главу 25) мою программу здесь определяли Майкл Лернер и Леонард Хейфлик, старые друзья, оказавшие большое влияние на мою судьбу еще в период жизни и работы в Советском Союзе. Майкл умер от рака в июне 1977 года, а Леонард, как я писал ранее (см. главу 33), потерял работу заведующего кафедрой в Стэнфордском университете из-за конфликта с департаментом здравоохранения в Вашингтоне по поводу прав собственности на созданную им особую линию культуры фибробластов, получившую широкое распространение в вирусологии и геронтологии. Несколько месяцев Хейфлик не имел работы и содержал семью за счет фонда, собиравшего средства по подписке среди членов Американского геронтологического общества. Его проблемы еще не были решены. Он писал мне в Лондон в ответ на мое сообщение о возможной встрече в Калифорнии в ноябре:
«Как Вы знаете, я в настоящее время занимаю должность старшего биолога по клеточным исследованиям в детской больнице в Окленде. Однако моя зарплата и исследовательский грант ожидаются лишь в декабре и лишь в том случае, если грант будет одобрен. Если все будет в порядке, то мы переедем в Беркли или в Окленд в следующем году… Я еще не знаю, когда мой иск к департаменту пойдет в суд… наверняка не раньше чем через год. Затем та или иная потерпевшая сторона имеет право апелляции в Верховный суд. Это добавит еще два года…»
На заседании Геронтологического общества комитет по защите Леонарда Хейфлика, созданный в 1976 году и возглавляемый Бернардом Стрелером, планировал обсудить все эти проблемы.
С Хейфликом и Стрелером я встречался перед открытием конференции. Положение Леонарда оставалось очень трудным, так как семья перебивалась лишь его гонорарами за лекции и консультации по биотехнологии. Долги по кредитам в банке продолжали расти.
Непосредственно на конференции я был занят на ежедневных симпозиумах биологической секции общества. На утреннем симпозиуме 19 ноября, посвященном иммунологии старения, среди нескольких докладчиков выступали и мои старые знакомые – Дэвид Гершон и Рой Уолфорд (Roy Walford), с которыми я встречался в Киеве в 1972-м и в Иерусалиме в 1975-м. На вечернем заседании доклад о роли репарации повреждений ДНК делал Рональд Харт, с ним я недавно познакомился в Университете штата Огайо. 20 ноября председателем симпозиума по роли клеточной регенерации в процессах старения был Хейфлик. Вечерний симпозиум по нейробиологии старения вел Бернард Стрелер. На следующий день председателями симпозиума по генетике и эволюции продолжительности жизни стояли в программе Дж. Сейчер и я. В программе заседания был и мой доклад о возрастных изменениях хроматина («Age changes in chromatin – an overview»). Наибольший интерес на этой сессии вызвал доклад Дж. Хирша из Окриджской лаборатории, показавшего связь между видовой продолжительностью жизни и частотой спонтанных соматических мутаций клеток.
23 ноября собравшиеся в Сан-Франциско геронтологи, около двух тысяч, разъезжались и разлетались по домам. В четверг 24 ноября американцы отмечали День благодарения. По традиции дома собиралась вся семья. Праздник захватывал и пятницу.
Я на эти дни оставался в Сан-Франциско. Моя последняя лекция о науке в СССР планировалась в Нью-Йорке на 28 ноября. В четверг и пятницу хотелось отдохнуть и походить по городу. Сан-Франциско был одним из немногих больших американских городов, в котором туристам не нужен автомобиль. Главной достопримечательностью города являлся старинный канатный трамвай. На нескольких линиях ходили копии первых трамвайчиков XIX века, без прицепов. Они почти всегда были переполнены, туристы висели и на подножках.
В пятницу я решил пройтись пешком до знаменитого Чайна-тауна. На одной из центральных улиц прошедший мимо меня и показавшийся мне знакомым мужчина средних лет неожиданно крикнул сзади: «Жорес!» Я обернулся. Что за встреча! Юрий Трифонов, знаменитый советский писатель. Он узнал меня, так как совсем недавно встречался с моим братом-близнецом.
Юрий Трифонов и советский авангард в Сан-Франциско
Когда я познакомился с Юрием Трифоновым в 1963 году, он не был знаменит. Я читал лишь одно из его ранних произведений – повесть «Студенты», напечатанную в 1950 году в «Новом мире». Я и сам завершил в том же году студенческую жизнь. Но повесть мне не понравилась. Она оказалась слишком конъюнктурной, в ней оправдывалось увольнение из института профессора-космополита. Впоследствии Трифонов стыдился этой повести, хотя именно она, удостоенная Сталинской премии третьей степени, открыла для него, 25-летнего дипломника, возможность вступления в Союз советских писателей сразу после окончания Литературного института. Когда, познакомившись позже с Роем, Юрий Валентинович узнал, что мой брат не читал «Студентов», он взял с него обещание никогда ее не читать. Первую реальную известность принесла писателю книга «Отблеск костра», вышедшая в 1967 году и основанная на судьбе его родителей, репрессированных в 1937 году. Его отец, революционер, военный командир в Гражданскую войну и член Военной коллегии Верховного суда СССР в начале 1930-х, был расстрелян в 1937 году. Мать, арестованная как жена врага народа, вышла на свободу в 1945 году. (При поступлении в институт и в других анкетах того времени Трифонов скрывал аресты своих родителей. Если бы он этого не делал, то его судьба сложилась бы иначе.) Трифонов стал по-настоящему знаменит, написав повесть «Дом на набережной», которая была напечатана в 1976 году в журнале «Дружба народов». Я ее не читал. В Великобритании Трифонова как писателя почти не знали, его романы и повести на английский не переводились. Острых сюжетов у него не было, его жанр – городская проза с множеством бытовых подробностей. Юрий Валентинович, хотя и дружил с Роем, не был диссидентом и не вступал в конфликты ни с властями, ни с руководством Союза писателей. Я говорю это не в укор. Трифонов жил скромно, писал медленно, по многу раз переделывая текст, печатался нечасто. Предпочитал относительно небольшие рассказы и повести, а не романы. Его семья полностью зависела от редких гонораров. Зарубежных гонораров у Трифонова не было. Некоторая материальная устойчивость пришла к нему лишь с повестью «Обмен», напечатанной в «Новом мире» в 1969 году, еще при Твардовском. Режиссер Юрий Любимов превратил повесть в пьесу и поставил в своем знаменитом Театре на Таганке. Спектакль оказался очень популярным и держался в репертуаре довольно долго. Однако Трифонов охотно читал эмигрантскую литературу. Зная возможности Роя, он часто просил его достать книги, доступные только за рубежом. Рой в конфиденциальных письмах нередко просил меня прислать дополнительные экземпляры книг Набокова, Гуля, Замятина, Ремизова, Бердяева и других, подчеркивая, что это для Ю. В.
В Сан-Франциско Трифонов находился по приглашению кафедры славянских языков Калифорнийского университета. Его пригласили на три месяца для серии семинаров и индивидуальных бесед со студентами и аспирантами, изучающими русский язык и русскую литературу, в нескольких кампусах: в Сан-Франциско, Беркли, Дэвисе и Санта-Барбаре. Юрий Валентинович мог вести семинары на русском, так как владел лишь немецким. Его почти везде сопровождал студент, изучавший русский язык. Мы договорились встретиться в субботу, походить по городу и поговорить обо всем. Я улетал в воскресенье в Нью-Йорк, Трифонов возвращался в Москву через три недели.
На следующий день мы неторопливо ходили по центральным улицам. Здесь тоже был свой Бродвей. У одной из больших витрин Юрий Валентинович внезапно остановился. За витринным стеклом были выставлены картины с какими-то явно советскими модернистскими сюжетами. Это, как оказалось, был салон, выставка-продажа современного искусства, в основном советского авангарда. Мы вошли внутрь. В нескольких залах было выставлено, наверное, больше ста разного размера полотен. Некоторые оказались знакомы Юрию Валентиновичу. «Эту картину я видел на выставке в Манеже», – удивился он, показывая на большое полотно. Я понял, что он имел в виду выставку художников-авангардистов в Манеже, которую 1 декабря 1962 года посетили Хрущев и Суслов. Абстрактное искусство привело тогда Хрущева в неописуемый гнев. «Прекратить это безобразие! Что это такое!» – кричал Хрущев, используя, судя по рассказам, и более крепкие выражения. В самиздате впоследствии появился довольно резкий диалог между Хрущевым и скульптором Эрнстом Неизвестным.
Это событие имело исторические последствия не только для советской живописи. Гонения на все формы модернизма и авангарда начались и в других областях искусства. За пятнадцать лет, прошедшие с тех пор, немало художников-авангардистов и скульпторов уехало из СССР. Их эмиграции обычно не препятствовали. Возле одной небольшой картины с ярким, но непонятным мне сюжетом Трифонов остановился. «Михаил Шемякин, – прочитал он. – Я бы ее повесил в своей квартире. Сколько она может стоить?» – обратился он ко мне. Я попросил у сотрудника салона каталог. Мы нашли в нем и привлекшую внимание Трифонова картину. Название ее я забыл, а цену запомнил – 75 тысяч долларов. Несколько других полотен, перечисленных в каталоге, стоили еще дороже.
Лев Наумович Ланда в Нью-Йорке
В воскресенье вечером мне предстояла в Нью-Йорке встреча со студенческими друзьями Роя – Львом Наумовичем Ландой, профессором педагогики, и его женой Мусей Неймарк, доктором педагогических наук. Они сравнительно недавно приехали в США, проведя после эмиграции из СССР почти год в Италии, Голландии и ФРГ. Я раньше Льва Наумовича не знал, но по просьбе Роя занимался его делами уже почти два года, стараясь объяснить и им и Рою, что та сфера педагогической науки, в которой Лев Ланда считал себя основоположником (впоследствии она получила название «ландаматика»), не сможет найти применения в американской средней школе, где обучение детей было значительно хуже европейских стандартов. Существование особой Академии педагогических наук и научных степеней по педагогическим наукам было частью именно советской системы среднего образования, которое строилось не на исторических традициях, хотя они тоже присутствовали, а на основе идеологии под видом особой науки. Я сомневался, что открытия Ланды в детской психологии известны в США. В Советском Союзе у Льва Ланды уже была репутация корифея, ученого с мировым именем, и его довольно большая книга «Алгоритмизация в обучении», изданная в Москве в 1966 году, объясняла, каким образом можно улучшить мыслительные процессы у школьников и ускорить весь процесс обучения.
При Институте психологии Академии педагогических наук РСФСР была еще в 1962 году создана именно для Л. Н. Ланды большая лаборатория программированного обучения. Предметом ее исследований были непосредственно механизмы мышления и формирование мыслительных процессов с заданными свойствами. Ланда мог вскоре рассчитывать на членство в Академии педагогических наук. Но этому помешали семейные обстоятельства. Взрослый сын Ланды Борис, непризнанный художник, влюбился в приехавшую в Ленинград американскую студентку, женился на ней, и они уехали в конце 1975 года в Нью-Йорк. Отсутствие патриотизма у детей отражалось в то время и на судьбе родителей. На очередном конкурсе в Институте психологии Лев Наумович, очевидно именно из-за этого, не был утвержден заведующим собственной лабораторией. Его перевели на должность старшего научного сотрудника, что и послужило поводом для решения эмигрировать на Запад, несмотря на отсутствие гарантий на получение каких-либо должностей. Ланда в прошлом уже побывал во многих странах Европы и свободно владел английским и немецким языками. Но наша встреча в Нью-Йорке, по его очень настоятельной просьбе, имела другую причину. Ему нужна была срочная помощь, моя и Роя, в организации вывоза из Москвы в Нью-Йорк его обширного научного архива, который таможня Шереметьевского аэропорта не пропустила за границу без документа об отсутствии в бумагах сведений секретного характера. Институт, где Ланда работал много лет, создал по его просьбе, незадолго до его отъезда, комиссию по проверке содержимого архива, но дело затянулось, бумаг было очень много, среди них все диссертации его учеников и различные рукописи, вывоз которых за границу требовал, по советским правилам, разрешения Главлита. На день отлета комиссия работу не завершила. Ланда решил рискнуть и вывезти четыре чемодана архивных материалов без разрешительных документов, но сделать это ему не удалось. Теперь, как надеялся Лев Наумович, его друзья сумеют каким-то образом переслать из Москвы в Нью-Йорк несколько чемоданов, которые оказались у его друга Марка, математика и сотрудника Госплана, провожавшего в аэропорту Льва с женой, когда они вылетали в Вену.
В конце июня 1976 года я получил от Ланды большое письмо с множеством инструкций, которые следовало переслать Рою. Это был список действий, необходимых для отправки за границу его архива. После переезда Ланды из Вены в Италию, уже в августе, я получил от него новое письмо:
«Дорогой Жорес!
Пишу уже из Утрехта. Получили ли Вы мое письмо из Рима и удалось ли Вам переправить мое письмо Марку? Марк плохо слышит и, видимо, не расслышал моих инструкций, которые я второпях давал ему в Шереметьеве перед отлетом. Попросите Роя передать Марку еще раз, что я буду теперь регулярно присылать к нему всяких иностранцев, которые едут в Россию, и пусть он им дает материалы по частям, предварительно сделав микрофильмы или ксерокопии…»
Далее шел список материалов, которые следовало отправлять в первую очередь. Главной в нем была рукопись новой книги самого Ланды «Умение думать и как ему учить», которую он до отъезда уже начал переводить на английский.
Весь этот проект оказался слишком рискованным. Марк, друг Ланды, не понимал необходимости конспирации. Он начал копировать бумаги архива в фотолаборатории Вычислительного центра Центрального статистического управления (ЦСУ). (Фамилию Марка я тогда не знал.) Это стало известно администрации, и последовали увольнения. Возникло и уголовное дело по статье «Использование служебного оборудования для частной работы». Одно из следующих писем от Ланды было паническим:
«Жорес! Мне не дают покоя заботы о том, чем и как можно помочь Марку, как можно предотвратить его арест… если что случится с Марком, я включу в борьбу за него определенные влиятельные силы… в попытке перекопировать мои материалы криминального преступления нет…»
История с архивом Ланды продолжалась очень долго и к концу ноября 1977 года еще не закончилась. Марка не арестовали, но продолжали вызывать к следователю. Выяснилось, что фотолаборатория ЦСУ производила и фотокопирование, возможно за деньги, книг Солженицына. Архив Ланды к тому времени находился где-то в другом месте. Рой просто не мог заниматься тайной отправкой или копированием всех этих бумаг.
27 ноября я был в гостях у Льва и Муси в Бруклине. Они жили в доме, который арендовал или купил в долгосрочный кредит их сын Борис. Все стены в большой гостиной были увешаны картинами, которые Борис и его друзья писали уже в Нью-Йорке. Русский авангард. Будущее Льва Ланды в США теперь уже не казалось мне столь проблемным.
Отправка архива Ланды в США по частям продолжалась больше трех лет. В 1979 году Лев получил профессорскую должность в Университете Нью-Йорка. Картины Бориса Ланды не имели заметного успеха. В живописи большую роль играют обстоятельства творчества, судьба художника, имя и оригинальность сюжетов. Система обучения, разработанная Львом Ландой (в США она получила название Landamatics theory), привлекла внимание, хотя и не сразу. Первые годы в Нью-Йорке были очень трудными. Ландаматику в США нельзя было внедрять через министерство просвещения или академии. Ее можно было лишь рекламировать и продавать в основном в частные школы и колледжи. Со временем, лет через десять, кажется в 1990 году, для этого возникла компания «Landamatics International, New York», которая стала рекламировать новую систему обучения. Ею заинтересовались в основном в системе профессионального обучения. Ни я, ни Рой писем от Льва Наумовича после 1980 года не получали. Это, как я уже знал, было признаком разочарования в Америке. Впоследствии мне стало известно, что Лев Ланда умер в 1990 году в возрасте 72 лет.