Опасная тропа
«О великий русский язык! Стою перед тобою на коленях. Усынови и благослови меня, но не как приблудного, а как найденного сына. Радуюсь, торжествую и люблю. Верен ли я твоим заветам? Точен ли я в своих чувствах и порывах без примеси лжи?
Родившись немощным и принадлежа к самому маленькому, затерянному в горах племени, я обрел тебя, и ныне я не сирота. О, как могуча, как светла и задушевна твоя стихия! Прости мои ошибки, если они грубы, прости и заблуждения отцов. Без тебя нет и не было будущего, с тобой мы воистину всесильны!»
ДВА МЕСЯЦА ДО ЗВОНКА
Глава первая
РАССВЕТ КАЖДЫЙ РАЗ НОВЫЙ
Сквозь сон слышу бой настенных часов… Чувствую, что вот-вот проснусь, но ужасно хочу досмотреть этот странный сон. На некоторое мгновение мне вновь удается углубиться в него. И опять передо мной этот странник с пепельно-серой лохматой бородой, что явился ко мне на горном привале. «Тебе на днях стукнет сорок… — говорит он, тыча в мою грудь сучковатой палкой, — а ты знаешь ли, что это такое?» И тут я окончательно проснулся. Сразу же попытался восстановить в сознании загадочный сон. Но сон исчез… Он исчез, как туман, гонимый ветром по склонам гор, разрываемый на клочья зарослями дубков и боярышника, разбредается и тает на травинках, оставляя на них только призрачный серебристый иней.
Всем существом своим я чувствую, что сегодня ясный солнечный день. Открываю глаза и вижу, что не обманулся в своих предположениях. В комнате светло, сквозь маленькие, давно не мытые стекла окон врываются золотистые лучи, какими бывают они высоко в горах. Но почему я не вскакиваю по привычке? Ах, да, — меня осеняет приятная, радостная мысль, — ведь в школе кончились все занятия и экзамены, начались каникулы, и мне некуда спешить. Ура! Я доволен возможностью еще полежать, меня пронизывает радостное волнение, и я натягиваю на себя теплое стеганое одеяло — как хорошо, как славно, что я могу лежать в постели и не вставать. Даже если само солнце протянет руки и растормошит меня, я скажу: «Ваше величество, имейте совесть!» Нет, нет сегодня на свете такой силы, которая смогла бы вытащить меня из-под одеяла. Какое это блаженство! Поворачиваю голову — жены моей давно нет рядом. Вот у нее нет каникул, она каждый день спозаранку бывает занята заботами по хозяйству, крутится как белка в колесе. Корову подоить надо? Надо. Выпроводить скот в стадо и пастуху сунуть гостинец, чтоб он получше присмотрел за скотиной, — надо? Надо. И ничего не ведает моя наивная жена и зря надеется на особое отношение пастуха к нашему скоту, ведь и другие так же одаривают его и потому за всей скотиной смотрит он одинаково безразлично. Кроме того, моей жене надо сходить к роднику за водой, молоко вскипятить, чтоб не скисло, приготовить большой семье завтрак, и еще многое. А мне сегодня с утра ничего не надо делать. Представляете, буквально ничего, это же здорово! Я рад и доволен. И вдруг ловлю себя на мысли, что ничуть даже не жалею жену, а торжествую, что ей все надо делать, а мне ничего не надо. Глупое злорадство, а? Неисправим ты, как я погляжу, уважаемый Мубарак! — обращаюсь к себе и чувствую, что мне от этих мыслей стыдно и неловко.
Вообще, от таких вот рассуждений толку бывает мало, — в течение суматошного дня от них не остается и следа. Эти рассуждения, решения, желания, стремления все равно, что зайцы, которые собираются каждую ночь, чтоб решиться уничтожить весь род орлов до седьмого колена, но как только наступает утро, разбегаются кто куда, даже шорох листьев считая за свист воздуха, прорезаемого мощным крылом орла. Удивляюсь, почтенные, откуда у меня вдруг такие почти что здравые мысли, если я даже еще не умывался?
Помяните мое слово — это не случайно; нет, нет, что-то со мной должно произойти… Но что? Это невольное предчувствие с одной стороны меня настораживает, а с другой — подбадривает, даже подстегивает…
Видно, и детей уже нет дома, — не слышу я их плача, смеха и окрика: «Тихо, папа спит!» Такие вот у меня дети, сами, бывает, шумят и сами же друг на друга покрикивают: «Тихо, папа спит!».
Эх, дети, дети… Хотя и мы, взрослые, порой бываем как дети, и так же, как они, часто говорим одно, а делаем другое. Дети могут вызвать лишь снисходительную улыбку, но когда взрослые подражают в этом смысле детям, то делается иногда больно.
И, глядя на закоптелые балки на потолке нашей старой сакли, я призадумался о себе, о семье и вообще о жизни… В сорок лет я вдруг стал понимать, что жизнь проносится мимо меня, словно какой-то таинственный состав. И мчится этот состав со сверкающими на солнце окнами вагонов. А я стою на одном из старых забытых полустанков, где давно отменены стоянки, где нет расписания и не продают билетов. И стою я один и смотрю на проносящиеся мимо поезда. Жалкую и унизительную, кажется, провел я жизнь, вопреки всякому благоразумию, и теперь сам удивляюсь, как я мог не возроптать, не возмутиться, не крикнуть до сих пор. Серая ничтожная жизнь, до тошноты однообразная и скучная.
…Да, я не так жил, не так живу, и семья моя живет не так, как бы мне хотелось. Я этим самым не хочу сказать, что живу хуже других, в нужде, в ссорах, нет. У меня все есть, но между тем, нет чего-то самого главного. И это главное, по-моему, то что нет полного, ясного, ощутимого удовлетворения.
Горцы говорят, что если ты в сорок лет не стал тем, кем хотел стать, и не добился того, чего хотел, дальше можешь и не мечтать изменить свою жизнь. Неужели это правда? Странное иногда завещают нам предки. Может быть, это касалось их и у них было так, а к нам это не имеет никакого отношения? Если хорошенько вдуматься в это, черт знает что получается: раз тебе стукнуло сорок, ты смирись во всем, не думай ни о чем, не вмешивайся ни во что и вообще не делай ничего такого — не похожего на то, что ты делал до сих пор.
Нет, любезные, клянусь этими двенадцатью балками на потолке, я с этим согласиться не могу. А раз я сознаю это, раз я думаю и мыслю, что все прошлое мое было не таким, каким бы мне хотелось, значит, возникло во мне желание, чтоб все было иначе, лучше. Я больше расположен верить тому, что говорят французы: «В сорок лет разводись с женой, или поменяй место жительства». Ни то, ни другое делать я не собираюсь. На это у меня, в отличие от французов, есть веские причины.
Первое, что я делаю, чувствуя в душе жажду мятежа, — вскакиваю, подбегаю к окну и, чуть не сорвав с петель раму, распахиваю его настежь со жгучим желанием совершенно иными глазами взглянуть на весь белый свет и воскликнуть: «С добрым утром!»
Только я успел распахнуть окно и открыть рот, как передо мной словно померк белый свет; искры перед глазами и резкая боль пронзила все мое существо. Прослезился я, и долго бегали перед глазами моими красные круги. Такие круги образуются на глади озера при закатном зареве от высунувшейся из воды лупоглазой головы лягушки. Рука невольно потянулась к носу — слава аллаху, он на месте. Только вот на ладони вижу кровь. С детства мне приходилось мириться с моим слабым носом. Нередко, наказывая меня, мои родители о носе моем мало заботились, и оттого он у меня такой слабый, чуть что — сразу разбивается в кровь.
Неожиданный удар вышиб из моей головы всякое благоразумие, боль и возмущение выдавили из меня глухой стон. Когда ко мне вернулось зрение, я робко выглянул из окна: с крыши нижней сакли на меня смотрели с глубоким сожалением и надеждой несколько пар детских глаз.
— Простите нас, учитель, — слышу я.
— Да чтоб провалиться вам, чтоб выросли у вас рога и хвосты, как у чертей, да чтоб… — в сердцах я много такого наговорил им про себя, — разве вслух подобает учителю выдавать свои эмоции. Учитель должен иметь стальные нервы, холодную кровь в жилах и доброе настроение, и все это — одно противоречие и вечное притворство, — учитель не может быть самим собой, как будто он не человек.
Что мне оставалось делать? Сдерживая свое возмущение, говорю им:
— Уважаемые дети, вы такие добрые, вы такие славные, пожалуйста, найдите себе для игры в мяч другое место, поровнее.
— Простите, учитель, мы искали…
— Разве в горах найдешь ровное место… — насупился второй, и я подумал: наверное, это его мяч угодил в мое лицо.
— Отдайте пожалуйста, мяч… — опустив голову, проговорил третий. Видимо, мяч принадлежал ему, и он очень боялся потерять его. «Наверное, привезли в подарок из города», — подумал я. Мне стало жаль мальчишку, и гнев мой немного утих.
Только когда увидел этого пятнистого зверя, — этот бело-черный футбольный мяч, все мое негодование снова вспыхнуло. Я с остервенением бросился на него, словно хотел его раздавить, задушить… Но куда там, — он такой упругий, хоть, кажись, положи под многотонный пресс, — с ним ничего не случится. Забегали мои глаза в поисках чего-нибудь острого, чтоб заколоть этого проклятого прыгуна. И вдруг увидел на тумбочке ножницы. Я с яростью втыкаю одним острым концом в мяч, но в гневе своем, видно, не рассчитал — и ножницы сомкнулись, чуть не срезав мне палец. Кровь брызнула на подушки. Такая досада и обида, — хоть плачь. Выбегаю на кухню и сыплю на палец соль, думая, что крахмал. Тут я взвыл и запрыгал в таком диком танце, что если бы кто в этот миг мог увидеть меня, о почтенные, то несомненно решил бы, что я… свихнулся. Хорошо, хоть никого не было рядом, потому что, увидев себя в старом дрянном с желтыми пятнами зеркале, испугался, до того противная рожа была у меня… Такой гримасы боли и отчаяния не смог бы состроить даже самый изощренный мастер пантомимы… Что делать? Спрятался я в угол, как больной котенок, и горько заплакал, да так горько, что сам себя пожалел и здоровой рукой погладил себя по затылку, утешая и успокаивая себя… Вот и начни теперь перестраивать жизнь…
А проклятый мяч лежит себе на ковре как ни в чем не бывало, рядом с моими домашними тапочками. Долго и с интересом я рассматриваю это чудо двадцатого века, чудо, увлекшее собой и малых и седобородых и давно дошедшее даже до наших высот, где для него на самом деле не найти простора. Да, не страшен он, пока вот так лежит. Но стоит его взять в руки или пнуть ногой, как он озорно подпрыгнет, отскочит — дух захватит…
Я никогда в своей жизни не пинал его. А теперь не удержался, схватил этот пятнистый, круглый мяч, заражающий всех своим упругим видом и, будто вложив весь гнев и разочарование в свои движения, подбросил его и ударил носком правой ноги. Одновременно я ощутил боль в ноге и услышал звон разбитого стекла. Не знаю, куда угодил этот мяч, но с улочки я услышал голоса детей и жены.
— Вот это удар! — голосили дети.
— Что ты делаешь?! — кричала мне с улицы жена.
А я стоял посреди комнаты раздосадованный и растерянный, повторял про себя вопрос жены: «Что ты делаешь?» Нет, чтобы спросить: «Что с тобой делают?» Да, да, со мной, с человеком, которому скоро сорок и который хочет изменить свою жизнь… «Что ты делаешь?» — передразнил я жену и состроил ей гримасу, высунув язык, растянув пальцами рот и глаза. У меня было желание крикнуть: «Не хочу ничего слышать, ничего делать, хочу укрыться с головой одеялом и забыться, отключиться от всего!..» Но это невозможно. Кое-как перевязав палец, сажусь на край кровати и натягиваю на свою покрасневшую правую ногу носок, из которого как бы в насмешку выскочил большой палец.
ДЫХАНИЕ УТРА
С самого раннего утра начал прихорашиваться мой аул и, думаю, что не только я, но и многие в ауле взмолились с красной зарей, чтоб день был ясным и приветливым; не случилось такой беды, которая могла бы омрачить столь значительное событие в жизни сельчан. Аул Уя-Дуя, что значит «Ты и я» или «Мы с тобой», как вам будет угодно, почтенные, в такой день бывает особенно торжественным и оживленным. Над луковицеобразной зеленой крышей приземистого кирпичного здания сельсовета колышется красный легкий шелк, над саклями флажки, фасады домов, балконы выкрашены в белые и голубые тона и даже в оранжевый цвет — это уже что-то новое для горцев. Этот цвет полюбили с тех пор, как узнали вкус такого диковинного фрукта, как апельсин, о котором лет сто тому назад и мечтать не могли. Белое здание школы, что возвышается над аулом, на самом видном месте, украшено транспарантами. Каких-нибудь два десятка лет, как отмечается этот день в моем ауле, и с тех пор он стал самым ярким и самым нарядным праздником. Еще бы, сегодня будет двадцатый выпускной вечер в нашей средней школе.
Дыхание утра становится все более бодрым и многоголосым. Несмело подхожу к окну, выглядываю, и, пытаясь принять уверенный вид, говорю:
— Здравствуйте, люди! — нет, это был не мой голос, я его не узнал, таким он был ничтожным, глухим. На такое приветствие нечего было ждать ответа. Я громче повторяю слова: «Здравствуйте, я вам говорю!» Но на этот раз слова мои прозвучали не как приветствие, а как брань, и я слышу в ответ:
— Смотрите, какой требовательный. Эй, Мубарак, что с тобой, жена ужином не поделилась?
Это зловредная соседка Загидат, ох и женщина неуемная, сварливая, не клади ей палец в рот — до локтя руку откусит. И из каких только жил плетут такую ведьму? Ну и бес с ней, с этой Загидат. Я вижу по-праздничному нарядно одетых краснощеких девушек, слышу их голоса. Вот они идут с золотистыми кувшинами к роднику и гуськом двигаются по узкому проулку. Среди этих девушек и мои ученицы: Асият, Айша, Зизи, Нина. Я кричу им:
— С праздником, девушки, удачи вам!
— Спасибо.
— Здравствуйте, учитель! — слышу в ответ веселый, хрустальный перезвон их голосов. Их милые, нежные, приветливые улыбки немного подбодрили меня в моем печальном положении и дали силы побриться и умыться.
Ни на мгновение не покидали меня мысли. Всякие они, порой возвышенные, порой такие глупые и навязчивые. И среди них особенно одна, которую обнаружил я так же ощутимо, как иголку в вате. Я вдруг вспомнил о том, что мне еще нет сорока, понимаете, сорок стукнет ровно через два месяца и пять дней, значит, в начале сентября. А раз нет мне еще сорока, значит, я вовремя спохватился, и из идеи моей изменить жизнь может что-то получиться. Я уверяю себя: обязательно должно получиться, иначе и быть не может, и словами «начало — это уже половина дела» подстегиваю себя в своем намерении, хотя начало было, как вы в этом убедились, не ахти какое.
Но что это? Я почувствовал запах свежеиспеченного чурека. Теперь часто можно услышать: «Что-то, друзья, с нашим хлебом стало, вкус совсем не тот. Раньше, помните, бывало, если в нижнем ауле пекли хлеб, то запах доходил до террас верхнего аула». И говорят так те, которые в годы войны испытали голод. А мне хочется воскликнуть: «Не вкус хлеба изменился, а наше отношение к нему. Хлеба вдоволь, и потому притупилось наше обоняние. Хлеб, почтенные, добро особого рода, от этого добра добреют люди». И не потому ли в горах, когда человек клянется хлебом, то ему верят. Солгать на хлебе — кощунство. За хлеб надо садиться только с чистой душой и добрыми намерениями.
Поверьте мне, я не люблю подслушивать чужой разговор. На что мне это, какая мне польза от того, что мелют чужие языки? Все равно муки не будет и похлебки не сваришь. Пусть болтают себе на здоровье…
Так думаю я… Но, оказывается, не все зависит от нас. Да, права была моя покойная бабушка Айбала, да пошире откроются перед ней врата рая, хорошая была женщина, мудрая, только теперь я понимаю смысл ее упреков в мой адрес: «А уши для чего сотворены, я тебя спрашиваю, вот эти самые уши, что у тебя торчат, как чаши космических антенн, для чего они тебе?!» Вон куда лягнула моя бабушка — прямо в космос. Это теперь модно. И только теперь я стал понимать, на что намекала моя правоверная бабушка, говоря об ушах, об этой немаловажной детали на лице человека. Оказывается, ты и не заметишь, как они сами невольно станут подслушивать. Каждое утро мои уши слышат милый разговор наших соседок. И начинают они непременно так:
— У вас встали?
— У нас давно встали, а как у вас?
— У нас тоже…
Обычное в горах, но странное, скажу, если вдуматься, приветствие. Встречаясь утром на улице, один другого приветствует: «Валхатив?», что буквально означает: «Проснулся?», как будто человек, не проснувшись, мог оказаться на улице и встретиться с другим. Или говорят: «Сидишь?» человеку, который сидит на солнцепеке. И потому порой такое обращение вызывает раздражение.
— Ты проснулся?
— Нет, еще лежу в постели.
— Врешь, я вижу тебя перед собой проснувшимся.
— А если видишь, чего спрашиваешь?
Не совершенен еще наш язык, не образовался он, не состоялся, не созрел еще, обремененный диалектами. Что и говорить, почтенные, если даже в языке моего маленького аула Уя-Дуя присутствует два диалекта. Жители нижнего аула разговаривают так, будто они с тяжелой ношей на спине поднимаются вверх, по склону, растягивая и медленно выговаривая слова, а жители верхнего аула говорят легко и скороговоркой, будто они без ноши сбегают с горы вниз. Вот какие у нас баклажаны, любезные, это вам не тыква с морковкой.
Наш даргинский язык — молодой, только с тридцатых годов стал складываться как единый для всех наречий и диалектов. Есть у нас свой театр. Артисты, что работают здесь, — из разных мест и потому, порой, еще трудно вникнуть в суть происходящего на сцене. Выходят на сцену артисты, и каждый начинает говорить на своем диалекте. Смех и грех; получается как в басне «Лебедь, рак и щука». Но мы не такие уж невезучие, нам очень повезло тем, что мы обрели для себя еще один родной язык — русский. Не будь этого языка, трудно было бы нам стать теми, кем мы стали сегодня, приобщиться ко всей человеческой культуре. И настолько глубоко вошел в нашу жизнь и быт русский язык, что без него мы на самом деле были бы очень бедны и ограничены в своих духовных возможностях. Вот послушайте сами, как говорят в ауле наши горянки:
— С праздником, дила унра! (соседка).
— Хура поздравить риркулри, дила рузи. Как дела, кумек бареси лебу? Гар секал приготовить даркатив? (И тебя поздравляю, сестричка, как дела, не надо ли чем помочь? Все ли успела приготовить?), — а сама Меседу все глядит в окна и в двери, хочет узнать, какое же платье наденет соседская дочь на выпускной вечер, чтоб свою дочь нарядить не хуже…
— Чина рикири, рузи? (где была, что делала).
— Ца гость — ахал вакили, ца абъа — курица белхи — резать барили, билтуй — щипать барили, берцили — жарить барили, ахал — гостьра угостить варили, нура дукуй — кушать дили к тебе вот пришла, — говорит соседка Меседу. Смысл нетрудно понять: — явился к ней гость, она зарезала, ощипала, зажарила курицу, угостила гостя и сама поела вот и выбралась. А говорит Меседу сладко, облизывая губы, как кошка, морду которой сунули в сметану.
— Черрерхи, дила, унра, либакара ца камси светло-голубой нити? (прости, соседка, не найдется ли у тебя немного светло-голубой нити?).
— Раши, заходи. Кажется либри чинабрел, — говорит благодушная Хадижа, не подозревая, чем вызван приход соседки. Это, говорят, именно она, толстуха Хадижа, сказала, что не может без жалости глядеть на худых и всегда думает, не мешают ли им ночью спать спокойно их собственные кости.
— Понимаешь, платье ушить баркара бажардихеричибра, а дочка пурхурринули сердится.
— Се рикулри, разве же можно, такой бархи (день)?
Хадижа, несмотря на свою полноту, очень живая и ловкая в движениях. Она мать семерых сыновей и одной дочери, жена нашего славного животновода Али-Булата, что сейчас пасет свои отары на летних пастбищах. Хадижа вынесла свою шкатулку и высыпала на балконе все содержимое.
Любопытство охватило меня. Еще бы, прислушайтесь к ним — на каком таком языке они говорят, все смешалось в нем, и самое странное — они очень хорошо понимают друг друга и я их понимаю.
— Вот, нашлась нить… Тебе такая нужна?
— Ой, спасибо, именно такая… У тебя, соседка, все есть, счастливая ты… — что она говорит, что она говорит, хорошо что муж ее, грозный Сирхан не слышит. Он тоже старший чабан, как и муж Хадижи. У Меседу, кроме дочери, есть еще и постарше сын Усман, который в прошлом году окончил сельскохозяйственный институт. — А твоя дочь, Хадижа, что думает делать?
— Еще не определено, соседка, думаем…
— У вас столько знакомых в городе. Небось, давно приготовлено место в каком-нибудь институте? Да, теперь без знакомства и шагу не ступишь…
— Пусть отец хлопочет. А с меня хватит. Да, трудно стало учиться. А поступать — еще труднее.
— А помнишь, соседка, — садится Меседу на ступеньку каменной лестницы, совсем позабыв о дочери Зизи, которая хмурилась из-за платья, что оно не готово. — Помнишь, когда мы кончали школу, к нам приходили и из сельсовета, и даже милиционер, чтоб уговорить нас поехать учиться, обещали даже справки дать, чтобы без экзаменов приняли, а?
— Да, те времена прошли. Теперь и не подступиться, — так незаметно для себя переходят они на русский язык.
— А что мы потеряли? Ничего! Еще неизвестно, что с нами было бы в городе. Влюбились бы в каких-нибудь ветреных интеллигентов и рассеялись бы по свету. Ничего. И на тех, соседка, кто кончил институт, золотые рога не выросли, нет, не выросли…
— И мы их не обрели, хочешь сказать?
— Ой, какая ты смешная… — захихикала Меседу, сбегая с лестницы.
— Что ни говори, соседка, человек, не получивший образования, похож на неотточенный топор, — замечает Хадижа.
И тут я уже слышу мужские полусонные голоса:
— Эй, Мурад, как дела, сен сабе настроение? — Это наш дипломированный механизатор Кунде-Мажид умывается на террасе и обращается к соседу, что вышел на крышу сакли.
— Баллах, тыква кайда трещит бикули саби, ца вечер барира… (вчера на одном вечере был), — говорит, потягиваясь, учитель родного языка, — настроениеличила икадли неважное…
— Си биубли, рахли голова иццули хебиалли? — (Что, случаем, не болит ли голова?).
— Валлах, тыква кайда трещит бикули саби.
— Ваши, похмелись биркиса.
— На работу укес хажатли саби. Нельзя.
— Ислушай ваши ца камси можно биркиса. (Слушай, давай позволим себе немного).
Вот вам образец утреннего красноречия двух горцев: механизатора и учителя родного языка. По-моему, тут все и без перевода ясно. Главное — вникнуть в суть, а фантазия подскажет остальное, тем более, в наш век радужные крылья фантазии распростерлись почти что над всеми.
ПОМНИ О МАТЕРИ, ДУМАЙ О ЖЕНЕ
Аул мой, скажу, почтенные, не очень большой — не городок, и не хутор, — и каждый житель кому-то кем-то приходится. Еще бы, ведь весь аул состоит из нескольких древних родовых имен: Аккахал, Хаттайхал, Ливиндхал, Инжехал, Кальянхал, Парангхал, Мисрихал, Иванхал, Иван, да, да, есть в нашем ауле и такой род. Один аул — одна семья. И расположен этот аул на хребте Дупе-Даг, на субальпийской высоте, у оживленной шоссейной дороги местного значения, над ущельем Мельника, где некогда стучали, скрипели жернова водяных мельниц. Это о жителях моего аула было написано в одной этнографической книге, мол, нередко можно увидеть, что горец при помощи крючьев и веревок, с небольшим мешком ячменя, прикрепленным к поясу, имея длинное ружье на привязи и кинжал, поднимается на утес, стараясь отыскать клочок пахотной земли. Да, так было. Было так и все кануло в Лету.
И эти двенадцать девушек, одна краше другой, и семь парней, один статнее другого, что сегодня получат аттестаты зрелости, — всем близкие и родные. А мне тем более, потому что мой род носит имя Акка, что значит очаг и, конечно, первый, кто положил камень в основу сакли и зажег на этом месте первый очаг, был человек из моего рода. А когда это было, живые не помнят, мертвые молчат, хотя на нашем старом кладбище есть надгробья со скупыми надписями, сообщающими о незапамятных временах.
Моя сакля стоит посреди аула, зажатая саклями соседей со всех сторон: сверху и снизу, слева и справа. На месте этой нынешней сакли, которую мне со со своей старухой-матерью пришлось кое-как поднять из руин, стоял отцовский дом. Большой был дом. В годы прошлой войны рушились дома не только под бомбами и снарядами, но и в глубоком тылу, оставленные без присмотра, они превращались в развалины. Мне тогда было мало лет, когда с мамой пришлось переехать в чужой аул, в райцентр…
Мать моя была очень доброй и чистоплотной женщиной. Вы можете спросить о ней не только у моих сельчан, но и у жителей нашей округи. Сорок лет она работала медсестрой в районной больнице, а семь месяцев, скажу вам не тая, когда враг был у ворот Страны гор, когда его альпийские полки «Эдельвейс» взбирались на Морохский перевал, моя мать замещала всех ушедших на войну врачей и получала паек главврача райбольницы. Вы только подумайте, малограмотная горянка — и главврач. Что поделаешь, время было суровое…
Инже Нина — так звали мою мать. Только вы не удивляйтесь. Нина — самое распространенное имя в моем ауле, а в моем роду тем более. И странно, что это христианское имя так прижилось в мусульманском ауле? Она не имела специального образования, но благодаря долгой практике она обрела медицинские навыки и разбиралась в лекарствах. А некоторые настойки из лекарственных трав сама готовила на дому. И самое главное — у нее было отзывчивое сердце и чистые, нежные, ласковые руки. Да и болезни тех грозных лет были легкораспознаваемыми — недоедание, истощение и всякие нервные потрясения. Случались и отравления от чрезмерного употребления крапивы, мяты, конского щавеля и всякой другой съедобной травы, из которой горцы готовили пироги толщиной в ладонь, обернутые в тонкие оболочки из муки или картофеля.
А в больнице, где работала моя мать, еда была сносная и люди поправлялись. И до сих пор при встрече в сирагинских и мугринских горах я слышу лестные слова о моей матери: «Да будет долгой о ней память, удивительная была женщина, если бы не она, уважаемый Мубарак, вряд ли я имел бы сегодня возможность пожать твою руку и говорить с тобой. Будь здоров, желаю детям счастья». Приятно такое услышать от малознакомых людей.
Простите меня, уважаемые, что я сразу не представился вам. Будем знакомы, Мубарак из рода Акка. Имя мое звучит почти как «с чем тебя и поздравляем!», да, да, отца моего так и приветствовали с первенцем и видно ему это понравилось и воскликнул: «Чем это плохое имя для сына! Му-ба-рак! Звучит неплохо и улыбку вызывает». Вот так, почтенные, что бы со мной ни случилось, в каком бы расположении духа я ни был, меня приветствуют «С чем тебя и поздравляем». Я не в обиде ни на отца, ни на друзей. Работаю учителем русского языка в средней школе родного аула Уя-Дуя. Прислушайтесь и призадумайтесь над этими словами — учитель русского языка, право же, звучит гордо и достойно. Порой я задумываюсь: что было бы, если бы не Советская власть? Клянусь, иначе и не могло быть, нет, никогда и ни за что, иначе было бы страшно для нас и для наших детей. Клянусь всем тем, что мне дорого в этой жизни, иначе просто было бы невозможно; если и верно, что существует судьба, то она над нами смилостивилась. Мы сейчас люди свободной воли, живем хорошо и говорим о себе на весь мир и на своем и на русском языках.
Даргинец, сын даргинца, в даргинской школе учит даргинских детей русскому языку, одному из великих языков мира, который для нас, для малых народов, стал вторым родным языком. Да, да, именно родным, потому что новое в нас и в жизни нашей связано с ним, с этим щедрым и богатым, тонким и выразительным языком.
Мы и о любви научились говорить на этом языке. Спросите любого горца, на каком он языке объясняется в любви, и вам ответят: «Конечно на русском». И это потому, что на родном языке все еще грубо звучат сокровенные слова, ибо столетиями люди избегали их даже в песнях, считая любовь недостойным занятием для носящего папаху.
Отец мой научился этому языку в России, в Тульской губернии, куда он был сослан, а меня учила этому языку в нашей школе Галина Ивановна Изотова, девушка, приехавшая из Курской области в наш аул. Она учила не только меня, но и моих сверстников. Сейчас эти наши аульские акселераты, окончив в городе институты, не желают возвращаться в горы, а тогда, в тридцатые годы, молодые русские девушки, едва окончив педучилище, приезжали к нам, в далекие недоступные горы, несли свет знания людям… И нет слов, чтоб выразить им признательность…
— Ражаб, чтоб ты лопнул, чтоб на тебя лестница свалилась… Будь моя воля, я бы отменила эти каникулы. Что мне с вами делать? Бедолаги вы мои…
Слышите, что моя жена говорит, хочет отменить каникулы, а обо мне и не подумала. Нет, жена, я с тобой не согласен, каникулы — это великая вещь!
Моя жена Патимат очень заботливая, трудолюбивая хозяйка. Иначе и быть не может в горской семье. В хозяйстве моем имеются две коровы и один однорогий бычок, которого зарежу осенью, чтоб на зиму насушить мяса. В доме четыре сносные комнаты, главное — нигде не течет и нет надобности под дождем, под снегом, накинув мешковину, утрамбовывать катком глинобитную крышу. В прошлом году достал стропильный лес, правда, кривой, потому что купил по карману, покрыл крышу простым железом и покрасил алюминиевым порошком. Теперь издали моя крыша выглядит так, будто покрыта оцинкованным железом, как у других — кто побогаче. Я вижу, почтенные, — вы хотите поймать меня на слове. Пожалуйста, ловите, я не отрицаю. Есть в ауле зажиточные и менее состоятельные, ведь не отменен еще принцип: «от каждого по способностям, каждому по труду», хотя, откровенно скажу, учительский труд не из легких и достоин он большей оценки. Есть у меня в сакле ковры, гобелены, кровати, есть швейная машинка, магнитофон — выиграл по лотерее, — и недавно поставил телефон. Я знаю, что это не богато, но мне и моей семье хватает. Гости меня не пугают, потому что жена моя, хотя и обременена заботами по дому, любит гостей и приветливо их принимает и с улыбкой провожает, не считая тех случаев, когда и я сваляю дурака — явлюсь сам веселый и с подвыпившими дружками. Никакая жена, по-моему, не потерпит такого. Да, вот и вчера такое случилось, что сегодня мне стыдно, жене на глаза не могу показаться. И поэтому закрылся я в своей комнате. Сижу у открытого окна, накинув одеяло, и смотрю на аул, роюсь в душе, желая найти оправдание.
Дело в том, что вчера отметили мы с друзьями окончание учебного года. Только проводил я дружков и собрался лечь спать, как слышу стук в дверь. Сердце как-то внезапно сжалось, думаю, пусть кто угодно будет, только бы не те, с которыми надо еще выпить. Говорят же: «гость всегда готов, дом не всегда». Только об этом подумал, как вижу — входят друзья — наш врач Михайло и учитель родного языка Мурад, оба уже навеселе. Ну что делать, не станешь же их выгонять — позора на весь аул не оберешься. Прямо вваливаются шумно в комнату с песней:
Я вам описать ее не смею.
Если и посмею, не сумею.
Я о ней подумаю — немею,
В эту я горянку влюблен.
— Мы пришли к тебе, чтоб продолжить тот наш сегодняшний разговор, — как бы оправдывая свое позднее вторжение, объявляет Мурад.
— Какой разговор? — спрашиваю я и тут же вспоминаю. Да, как-то расположившись к откровению, я спросил его: «Тебе не кажется, что мы живем скучно?»
— Скучно? Не то слово, муторно… — сказал Мурад. — Ты был прав, старина, — хлопает он меня по плечу, — скучно живем, скучно… Можно сесть? Или ты не рад нам?
— Что вы, что вы, ребята, прошу вас, — бросаю я им большие пуховые подушки.
Они садятся на ковер, подложив под себя подушки, скрестив ноги. Будете в наших краях, почтенные, не удивляйтесь, если, придя к кому-нибудь в гости, вы станете снимать на террасе обувь, а гостеприимный хозяин попросит вас:
— Снимите и штаны!
Да, да, такое может случиться. Дело в том, любезные, что старое возвращается, как обновленная мода. Многие аульчане, следуя моде, из гостиной выносят стол, стулья и, как в старину, оставляют лишь ковры и подушки, целую горку подушек, поэтому гости должны сидеть на полу на подушках. А предупредительный и услужливый хозяин попросит снять брюки и протянет тебе или пижамные штаны или спортивные, чтоб твои не помялись. А когда в честь гостей издалека начнут прибывать друзья и соседи, вы, через некоторое время, к своему удивлению, можете обнаружить в разгар веселья, что ваши брюки на другом госте и что тот вытирает о ваши брюки свои жирные руки. И если, удивленные таким делом, заметите об этом хозяину, то он, расплывшись в улыбке, может сказать:
— Прости, кунак, что поделаешь, на всех пижамными брюками не запасешься…
Спели мои поздние гости еще несколько куплетов любовной песни, поиграли на чугуре — это четырехструнный инструмент, что-то вроде балалайки. Отложив чугур и потирая руки, в ожидании угощения посмотрели перед собой. А я был в растерянности. Что делать? После первых гостей жена и посуду не успела убрать, а тут еще и эти. Понимающим людям можно было бы и объяснить: так, мол, и так, жена очень устала, но это вряд ли кого может взволновать, вызвать хоть какое-то сочувствие, тем более, у этих бесцеремонных нахалов. Вы, почтенные, простите меня, что я так нелестно говорю о гостях. Но их приход разбудил моих детей, они все вскочили с постелей, и теперь попробуй их уложить…
— Ты что уставился на нас, будто впервые видишь? — больно хлопает меня по плечу Мурад. — Смотри на него, что с тобой?
— От песен горло пересохло, ты разве не ждал нас? — говорит Михайла, поглаживая пышные пшеничные усы.
Михайла — муж Веры Васильевны, учительницы нашей школы. Муж украинец, а она русская, живут и работают в нашем Уя-Дуя. И я с виноватым видом иду к жене, которая в детской возилась с шалунами. Им бы покуролесить, подраться, разбить что-нибудь. Не нашлось слов, с которыми я мог бы обратиться к жене. Хотелось сказать: «Ну что же ты, жена моя, гости же пришли».
— Зейнаб, не дразни сестричку! Мана, опять ты заставляешь плакать Хасана. Так тебе и надо, сам лезешь, Ражаб, порвешь пододеяльник. Глаза испортишь, брось книгу, спи, Фарида, ну ты же взрослая, помоги мне…
— Как я могу спать и одновременно помогать тебе?..
— Замолчите вы или нет?!
Очень люблю я детей своих, очень к ним привязан, и без них, поверьте, очень грустно было бы на свете. Конечно, как отец, я суров с ними, а мать, как видите, избаловала их, и они с ней, как со своей подругой. Что поделаешь, видимо, так и должно быть в семье. Чтобы жена заметила мое присутствие, я прикрикнул на неугомонных детей:
— Ну-ка, быстрей в постель! — и добавил льстиво: — Не видите, мама устала, пожалейте ее, и ей ведь надо отдохнуть.
— Да, отдохнешь тут, не дом, а караван-сарай какой-то… — заворчала моя Патимат. Я ее понимаю, ой, как понимаю…
— Ты прости меня… — говорю я жене, стараясь быть как никогда ласковым, подсаживаюсь к ней и поправляю ее поредевшую прядь волос. И вдруг, спохватившись, вскакиваю и говорю: — Хватит! Хочешь, я выгоню сейчас их, да, да, возьму обоих за шиворот, вытащу на крыльцо и пинком под зад спущу с лестницы. Я не посмотрю, что они мои друзья. Хочешь?
— Ты? — оборачивается жена, и улыбка озаряет ее лицо, она смягчилась, она понимала, что ничего такого я с гостями конечно же не сделаю.
— Думаешь, не смогу? — как можно решительнее говорю я, но чувствую, что все равно жена мне не верит, и признаюсь: — Конечно, не смогу, это же наш Мурад, наш Михайла, — стараясь смягчить ее, говорю. — Я для тебя все, что ты хочешь, сделаю, пожалуйста, что-нибудь… «А что я могу ей сделать? Ничего…» — грустно подумал я в душе.
— Иди уж, придумаю что-нибудь, — говорит она. Я от радости хватаю младшего и подбрасываю под потолок, и тут же опустив его рядом с остальными, говорю: — Цыц, бесенята! Не мешайте маме. Вы уже не маленькие, вам пора быть серьезными.
— А мы хотим посмотреть… — говорит старший сын.
— На что?
— Как ты этих дяденек переборешь…
— Цыц! Спать! — и я довольный, схватив с полки на кухне бутыль сухого вина, возвращаюсь к гостям.
Жена принесла угощения: лук-мук, сыр-мир, чурек-мурек и жареные купаты. А что еще надо! «Ты не жена, а золото, спасибо тебе, родная, мать моих детей, радость моя, чудо мое». Это я, конечно, сказал не вслух, а про себя. И подумал в сердцах: какие мы порой скупые на добрые слова своим женам. То ли мы робкие, то ли стеснительные, то ли просто грубые и неблагодарные. Черт побери, чего мы стоим без наших жен? Три копейки нам цена даже в базарный день.
Мурад и Михайла приободрились и после первых стаканов вина основательно расположились на ковре, подложив подушки поудобнее и подперев локти. Михайла расскажет что-нибудь — смеется Мурад. Мурад поведает о каком-нибудь случае — хохочет Михайла. И я смеюсь вместе с ними, хотя то, о чем они рассказывали, я уже слышал от них десятки раз. От такого насилия над собой у меня даже скулы разболелись. Будь они прокляты, все эти условности, — как бы не обидеть, как бы угодить, как бы сделать так, чтобы о тебе дурно не подумали. Неужели нельзя быть человеку самим собой, — где надо — засмеяться, а где надо — и зарычать, зареветь. Но я за долгие годы учительствования научился сдерживать себя, хотя давно замечено, что это отрицательно сказывается на здоровье.
Время шло, а гости и не думали уходить. Вот уже двенадцать, а в горах люди ложатся спать рано, чтобы встать с рассветом. А гости все едят и пьют. Уже час, два часа ночи.
Жена моя забеспокоилась: дети не спали, шумели. Патимат демонстративно стала в гостиной стелить постель, приговаривая:
— Сегодня я детей уложу здесь, там им душно. — И как бы нечаянно несколько раз тушила свет. Но гости хоть бы что, — они продолжали свое, заиграли на чугуре и запели громче прежнего.
Тут уже я не выдержал. Если у гостей нет совести, то у тебя-то она должна быть, подумал я. И, обращаясь к жене, говорю:
— Ой, уже время позднее, засиделся я у вас… — И смотрю я на гостей: ни одной черточки не изменилось на их лицах. Тогда я встаю и, протягивая им руку, говорю: — Спокойной вам ночи, друзья… Спасибо тебе, Патимат, за угощение. Мне пора домой.
И тут-то гости переглянулись и сказали:
— Проводим, что ли…
Вот какие вчера были у меня гости и вот почему сегодня стыдно мне показаться на глаза жене. «Нет, сегодня я ни к кому не зайду и никого не приглашу», — даю я себе слово, хотя знаю: учителя, освободившиеся от школьных забот, похожи на поток, прорвавший плотину, на стихию. Аульчане мои очень гостеприимны, порой они даже не сознают, что это иногда доходит до абсурда, до самой крайности. Один американский журналист, аккредитованный в Москве, побывал у нас и в своей нелестной статье, говорят, в «Нью-Йорк Таймсе» даже отметил, мол, люди здесь находятся еще в фольклорном периоде, что копейку свою беречь не умеют. Щедрость фантастическая. И невдомек этому заокеанскому гостю, что щедрыми нас сделала Советская власть, а не фольклор. Да, горцы славятся гостеприимством. Но у них есть в запасе еще и пословица: «Золотая печать у гостя на спине бывает».
А день сегодня на самом деле добрый и светлый. Я тихонько открываю дверь и смотрю — перед дверью стоит табуретка, на ней… что бы вы думали? — жена моя приготовила мне завтрак. В душе я проклял себя за то, что я такой черствый и не бережливый по отношению к семье, но завтрак съел с удовольствием, все повторяя в душе: «Спасибо тебе, жена моя, тебе бы царевной быть с сотнями прислуг». А на дверной ручке одежда моя будто из химчистки, починена, поглажена. И как она это успевает, просто удивляюсь. С каждым разом моя нежность к ней возрастает. Одеваюсь и в кармане нахожу пять рублей. «Ты, жена моя, в тысячу раз лучше, чем я думал о тебе! Я бы расцеловал тебя, окажись ты рядом». — И только я подумал об этом, как жена предстала передо мной. Она поднялась со двора, вся перепачканная, руки в навозе — она во дворе месила кизяк и лепила его на стену — все стены нижнего этажа испещрены этими лепешками — в волосах торчит солома, а ноги, ноги, боже мой…
— Доброе утро, как ты спал? — с улыбкой обращается она ко мне.
— А где дети? — спрашиваю я ее и сам не узнаю своего голоса. — Ты смотри за младшим, опять его может соседский бычок забодать…
К черту, к дьяволу все. Что я говорю. Я же хотел ее поцеловать, поблагодарить, что я думал и что ей сейчас говорю?! Какая ласка, какие чувства, когда она вся в кизяке. Боже мой, где же смысл жизни?! А ведь не только моя жена крутится с раннего утра до поздней ночи. Какая тут может быть красивая жизнь. Нет, дальше так жить нельзя. Когда же мы расстанемся с этим убожеством, с этим, ставшим привычным, невежеством, приторным запахом сыромятины? И эта мысль, возникшая сегодня спросонья, вдруг в моем сознании укрепляет меня в стремлении изменить жизнь. И дав жене несколько наставлений, вроде «сегодня праздник, смотри детей одень поопрятнее, да и тебе следовало бы лучше выглядеть, все-таки учительская семья», — выхожу, как это у нас принято говорить, на люди.
На душе все-таки легко, ни тетрадей тебе, ни учебников, от которых рябит порой в глазах. Как-никак, с этого дня для учителя начинается пора отдыха, блаженная пора, тем более в этом году я отказался поехать на так называемые курсы повышения квалификации в город. Хватит, сколько еще можно повышаться. Лучше сберегу деньги для семьи. А если удастся, то потрачу это время для заработка. Тем более наш директор совхоза Усатый Ражбадин затеял грандиозную для наших условий стройку. Я уверен, жизнь должна стать и станет лучше. Верю я в это потому, что хочется жить лучше, по-человечески, хочется сделать жизнь добрее и светлее.
В ГОСТЯХ У ХАТТАЙЛА АБАКАРА
И это называется выйти на люди. Но поклялся же я, черт возьми, еще не открывая глаз, что сегодня я ни к кому не зайду и никого к себе не приглашу. Нет, не найдется такой человек, который бы мог заставить меня нарушить утреннюю клятву. Так я думал и только свернул в переулок, как нос к носу встречается мне, кто бы вы думали? Сам Хаттайла Абакар. Проклятье! Лучше бы встретился мне сам огнедышащий дьявол, чем этот…
— Идем ко мне! — цепко хватает он меня за рукав, будто всю ночь поджидал у подворотни.
— Прости, у меня срочное дело, не могу, — прошу я его.
— Срочнее, чем ко мне зайти? Нет, не может быть. Пошли…
— Не хочу! — кричу я.
Это было сказано так резко, что он оторопел от неожиданности. Привыкли, видимо, люди к моим любезным обхождениям, а тут… он обомлело глянул на меня холодными глазами, замешкался, помедлил, раздумывая, как ему быть, и процедил:
— Не хочешь?
— Не хочу, — решительно тряхнул я головой.
— Ты не хочешь зайти ко мне?
— Да, к тебе.
— Значит для этого должен быть у тебя веский повод. Объясни, пожалуйста, — схватил он меня и потребовал объяснения.
— Слушай, не хватай меня, отпусти, — рванулся я, но рукав старого пиджака затрещал. Я еще рванулся и рукав оторвался.
— Объясни, — говорит он мне и хватает за другой рукав.
— Будь ты проклят, Хаттайла Абакар! — выпалил я, ибо терпение мое лопнуло, и я был сам не свой.
— Эй, жена, — вспылил он и закричал, поворотив голову в сторону балкона на втором этаже, — ты слышишь, Ашура, что твой двоюродный брат проклял наш очаг. Слышишь, я тебя спрашиваю! Он брезгует нами. Я это не я, и клянусь могилой отца, если ты сейчас не пойдешь ко мне, то ты свою двоюродную сестру сегодня же вечером найдешь у ее родителей!
И как мне вырваться сейчас из цепких рук Хаттайла Абакара? Не отпустит, нет… Еще хуже — он может исполнить свою угрозу. Он как бешеный жеребец, не знаешь, с какой стороны к нему подступиться, спереди — укусит, сзади — лягнет. Я стал его умолять. Эх, почтенные, если бы вы знали, как я не люблю унижаться, просить и умолять, но зачем такое насилие над человеком?
— Прошу тебя, пожалуйста, не омрачай светлый день. Ты же взрослый человек, отец взрослых детей… сегодня такой день, такой праздник! — Как все противно, зачем я унижаюсь? Неужели это безразлично тому, кто доводит человека до такого жалкого состояния? Ведь человек — это звучит гордо, так пусть же звучит, уважай ты и в себе, и в другом эту гордость, это достоинство. Нет, не понял и не поймет ничего Хаттайла Абакар.
— Эй, жена, ты слышишь меня, собирай свой сундук… Ты, Мубарак, меня знаешь, я, Хаттайла Абакар, шутить не люблю. Я человек серьезный и принципиальный… Пожалуйста, хочешь мою семью разрушить? Иди, ну иди, чего же ты стоишь?
И в его произношении имя мое прозвучало для меня в самом деле как насмешка: «С чем тебя и поздравляю». И проклял я в этот миг и себя и родителей своих. И пока я стою в нерешительности, из раскрытого настежь окна гостиной Хаттайла Абакара слышу шумные голоса:
— Ты спроси меня, почему я так говорю. Спроси, ну что же ты… — И я, конечно, сразу узнаю: это Кужак, наш долгожитель, назойливый и надоедливый, как и этот упрямец.
— Говори, я слушаю… — слышу голос еще одного собеседника.
— Нет, ты спроси меня, почему я так говорю…
— Считай, что спросил.
— Нет, ты меня спроси, почему я так говорю. Жалко тебе, что ли, или язык не поворачивается, чтоб спросить?
— Почему ты так говоришь?
— Потому, что я прав, хочешь — я поклянусь этим куском хлеба?
— Клянись.
— Вот клянусь я этим хлебом. Вот теперь ты не можешь мне не поверить. Спроси меня, почему, спроси…
— Почему?
— Потому, что это верная клятва. Нынешние, все эти тридцатилетние, все мои дети. Да, да, именно мои, Кужака, дети. Меня, потому что я хромой и кривой, на войну не взяли. Говорят же, когда отару повернешь вспять, то и хромая овца может оказаться впереди.
Да, когда все мужчины ушли на войну, со всеми женщинами и детьми остался в ауле этот самый Кужак, лысый, как набалдашник трости, и кривой на один глаз, на котором он носит черную повязку. Теперь он хочет вдолбить всем тем, кто родился в лихую годину, что они его дети, кроме тех, конечно, чьи отцы живыми вернулись после победы, ибо знает этот настырный и навязчивый не менее, чем Хаттайла Абакар, Кужак, что таких шуток отцы ему не простят. Это сейчас он хорохорится, а тогда, в годы войны, бабы одолели его, впрягли во все тяжелые не бабьи дела, ни днем, ни ночью не было от них ему покоя, хоть беги, куда глаза глядят. Вот почему он десятки раз обращался с заявлениями в военкомат, чтоб его немедленно отправили на фронт, но все попытки его оказались тщетными. А когда же наш герой гражданской войны Кара Караев обратился ко всем своим ровесникам, старикам, с призывом стать добровольцами организующегося в Буйнакске дагестанского кавалерийского эскадрона, то радости Кужака не было конца. И ночью тайком от всех женщин, которые верховодили тогда в ауле, — «не дай аллах такого пережить кому-нибудь», бывает, восклицает он, вспоминая те дни, — вывел он из колхозного двора единственную, чудом сохранившуюся в колхозе лошаденку, такую худую, что когда седлал ее, Кужак подумал, не придется ли ему тащить ее на себе. Взял старую саблю, которую не мог вытащить из ножен, старую кремневку и выехал, чтоб влиться в кавалерийский эскадрон. Кое-как доехал он до города Буйнакска и под всеобщий смех и добрые шутки присоединился к добровольцам. Вот кто-то скомандовал: «Смирно!» Все встали в строй, держа лошадей в узде. Из штаба вышел коренастый, седоусый крепыш Кара Караев, оглядел строй и остановился перед Кужаком.
— Не знаю, как на противника, но на меня вы нагнали страху.
В веселом настроении был Кара и, указав на Кужака и еще на нескольких добровольцев, он приказал выйти из строя и стать в сторонку. Потом он у всех остальных воинов проверил, как подкованы кони, какова амуниция и оружие… Приказал к вечеру привести все в порядок и выдать всем новое оружие и обмундирование.
А Кужаку пришлось возвращаться к себе в аул ни с чем. Но он никогда не забудет слова, сказанные ему лично Кара:
— Тебе, дорогой Кужак, придется искать следы подков своего Россинанта.
И командир эскадрона так хлопнул ладонью его клячу, что дрожь прошла не только по телу лошади, но и по телу самого Кужака.
И не спросил Кужак тогда, что за слово это мудреное «Россинант», и только позже узнал, что оно означало. Да, на обратном пути протянул все-таки свои ноги его «Россинант», на самом привале горы Каба. Похоронил он его там, взвалил на себя английское седло и вернулся… Но не дошел он до своей сакли, как его окружили женщины, ой, не дай аллах такое — оказаться в руках разгневанных женщин. Они его обвинили в краже и уничтожении единственной тягловой силы колхоза и посадили на трое суток в подвал колхозной конторы. Но тут вмешалась районная милиция, и его освободили, и то только после того, как делегация женщин явилась на привал горы Каба, убедилась в случившемся.
Кужака можно понять, он не зловредный. Так уж сложилась его судьба. У него не было своей семьи. В свое время не состоялась. И в том, что он сам себя хочет уверить, что все эти нынешние молодые отцы, которые вершат нынче крупными хозяйственными делами в ауле и в районе, его дети, видимо, в этом его безобидное желание быть к чему-то причастным и близким по-родственному. Видимо, очень тягостно человеку в таких летах чувствовать себя одиноким и оторванным от людей.
Вижу, Хаттайла Абакар высвободил меня из своих рук. Сидел он передо мной на пороге своего дома с таким жалким видом и всхлипывал, утирая слезы и шмыгая носом, что мне стало просто не по себе. И находятся же на свете такие эгоисты, которые и себя угнетают своим поведением и окружающих. И беда в том, что никак не втолкуешь им мысль об их вредности в обществе, они считают это в порядке вещей. Да, правы наши отцы, утверждающие — если ты его хворостиной не согнул, то когда он стал колом, вовсе не согнешь.
— Ты что, плачешь?
— Да, плачу от того, что тебе легче разрушить семью, чем зайти ко мне.
— Слушай, мне до зарезу нужно переговорить с нашим Усатым Ражбадином… в контору мне надо, — говорю я, пользуясь мгновением, когда до него доходит человеческая речь.
— Так он же у меня, — вскакивает обрадованный Хаттайла Абакар.
— Кто?
— Наш директор, со всей своей компанией.
— Усатый Ражбадин? — переспрашиваю я.
— Да, Усатый, еще какой Усатый… Понимаешь, я вчера привез цветной телевизор, но откуда мне было знать, что цветные передачи пока что до наших гор не доходят… вот и с горя…
— У тебя гости, а ты здесь на улице — это нехорошо. — Смягчился я, порыв гнева во мне угас.
Сколько ни тряси руку — пальцы не отпадут, так и родственники; от того, что родственник дурной, родство не теряется. Вы, почтенные, можете осуждать меня, но что мне оставалось делать?
Поднимаясь к ним по лестнице, я его умолял, чтоб он меня отпустил как можно раньше, ведь мне сегодня, как никогда, надо быть в форме и обязательно присутствовать на торжествах по поводу вручения аттестатов зрелости.
Но на таких, как этот мой родственник, вряд ли действуют мольбы и уговоры. Люди добрые, почтенные, к вам обращаюсь я, образумьте же их. Не дайте же и хорошим людям хромать с хромым, нельзя же, если один споткнулся, то и всем спотыкаться, это же недопустимо! Я же никому плохого не сделал, но почему мне нельзя жить, как мне хочется? Неужели это я вслух говорю? Вот до чего доводит порой насилие. Нет, далее терпеть такое нельзя. И у насилия всякого бывает конец, и конец насилия не что-нибудь, а взрыв.
Но чем дальше идут годы, тем больше я убеждаюсь, что горе не бывает без утешения, как говорится, нет худа без добра, и радость не бывает, чтоб не несла бы за собой какое-то огорчение. Не знаю, может быть, я становлюсь суеверным, но я замечал за собой такое не раз. Вот и сейчас, я был готов от негодования взорваться, как услышал голос того человека, с которым мне очень надо было переговорить.
— Как ты кстати, уважаемый наш Мубарак, иди сядь со мной рядом, — это был директор нашего совхоза, Усатый Ражбадин, которого называют еще и Усатым Дьяволом.
То, что среди сотрапезников в доме Хаттайла Абакара я встретил его, как-то успокоило и подбодрило меня, и я непринужденно шлепнулся рядом с ним на подушку.
— И я рад видеть тебя, Ражбадин, — говорю я, пожимая его большую крепкую руку.
— О, кого я вижу, сам Мубарак, — встает с места Кужак и пожимает мою руку обеими руками и подсаживается ко мне. — Вот у этого молодца мать была настоящая женщина, каких не сыскать теперь… Спроси, спроси меня, почему я так говорю…
— Слушай, Кужак, дай людям поговорить, — замечает присутствующий здесь наш ашуг Индерги.
— Разве я не люди? Спроси, спроси, меня, почему я так говорю? — перебивая ашуга, Кужак настаивает на своем.
— Хорошо. Дадим тебе высказаться, говори…
— Инже Нина, золотой души человек, она так любила людей и такой была общительной и жизнерадостной, что просто искренне жаль, что ее не стало среди нас… Когда меня чуть не прикончили из-за дохлой клячи женщины аула, это она выходила меня в больнице. Это сущая правда! Дай аллах тебе здоровья, дорогой Мубарак, клянусь, когда вижу тебя, будто родного сына вижу, будто солнце выглядывает из-за туч и теплые лучи его проникают в мое израненное, истосковавшееся сердце. Дорогой Мубарак, я слышал, что тебе не достался участок под домостроение в новом поселке?
— Я еще не обращался… — соврал я, чтоб долго не задерживать на себе внимание. А на самом деле дважды я обращался и к архитектору района, и в сельский Совет с заявлениями, чтобы при разделе земельных участков на горном плато Дирка, где строится новый современный поселок, не забыли и обо мне. Но пока что никакого результата. Хотя некоторые уже построили, а некоторые поднимают стены будущего села, неподалеку от строящегося животноводческого комплекса.
— Ты спроси меня, почему я так тебя спрашиваю? — не отстает Кужак.
— Почему?
— Потому что, сынок, даже звери метят свою границу. Понимаешь, сынок, мне, одинокому Кужаку, выделили там участок, скажу, на хорошем месте, знаешь — где древний родник от сглазу. Ну там, где растет одинокое ореховое дерево, похожее на копну сена… Прекрасное место. Ну вот, я спрашиваю вас, любезные, зачем мне это, когда здесь, в старом ауле, в отцовской сакле я волком вою по ночам и никто меня не слышит… Кроме того, на что мне строиться, если только одна у меня доходная статья — партизанская пенсия и девяносто рублей за то, что ночами сторожу вот их стройку… — показывает Кужак на Ражбадина, — и пошел-то я на эту работу, чтоб не выть волком. Дарю, сынок, я этот участок тебе, ты этого заслуживаешь. Правильно я говорю, директор?
— Правильно, правильно.
— Мне, сынок, пора уже привыкать к темноте, засыпаю и боюсь, что не проснусь. Люблю же я тебя, сынок, — и Кужак, смахнув слезу с глаза, хлопнул меня кулаком в грудь так, что я чуть не поперхнулся. — Ты там построй дом себе, а я как-нибудь в гости приду…
Жена Хаттайла Абакара, Ашура, принесла вареное баранье мясо, — только что из котла, с паром, ароматом, заполнившим сразу всю комнату.
— Что еще вам принести? — спрашивает улыбчивая Ашура. «И досталась же такому узурпатору добрая жена», — думаю я.
— Еще бы, милая Ашура, — говорит Кужак, — мне бы немного здоровья. Эх, братцы, что может быть лучше! Пришла горячая закуска, я умолкаю… — взялся Кужак за большую баранью кость и стал аккуратно перочинным ножом соскабливать с нее дымящееся мясо и есть с удовольствием, причмокивая.
Воспользовавшись наступившей паузой, я подозвал Ашуру, расспросил ее о дочери Заире, которая учится в городе. Потом я попросил, чтоб она пришила мне рукав, что оторвал ее муж. Она что-то недовольно проворчала о муже и удалилась.
Кроме Кужака и Усатого Ражбадина, за добрым угощением в доме Хаттайла Абакара сидел наш участковый Абдурахман, по прозвищу Полковник, тихий, молчаливый человек, как говорят сирагинцы, «я вас не трогаю и вы меня не лишайте покоя». Его-то как раз на днях вызывали в райцентр и чуть было не сняли с работы за то, что он в течение пяти лет никого не оштрафовал, никого не взял под арест и не раскрыл в течение пяти лет ни одного преступления. И, дернувшись, он недоуменно разводил руками, мол, что, я сам должен придумывать преступления, чтобы самому раскрывать их? Поодаль от окна, в углу настраивал свой неразлучный чугур известный в округе ашуг-импровизатор Индерги, красивый, стройный старик с белой-белой бородкой, похожей на наконечник плуга. Над его бородкой стекались, как два ручейка, такие же белые усы. Наш ашуг недавно вернулся из Таркама — равнины, что раскинулась у подножья Кайтагских гор, благодатной хлебной земли. И ударил он по струнам чугура, все умолкли.
Немало песен в жизни я слагаю —
О доброте людской, о чистом небе,
Но самой лучшей до сих пор считаю
О трудовом, о славном нашем хлебе.
Четыре струны на моем чугуре, пусть в четыреста ладов звучат они сегодня; четыре всего струны — две стальные для мужества, две золотые — для любви. Хочу спеть я вам свою новую песню. Слушайте, люди, слушай, народ, слушайте, дети, слушай, мать моих детей. С радостью на заре снял я со стены и взял в руки заветный мой чугур. И песня моя о хлебе, о новом урожае. Здравствуй, рассвет, здравствуй, утро урожайного дня, здравствуй, Цуэри!
Цуэри — это нежный прохладный ветерок на заре над пшеничным полем. Цуэри еле слышно играет в спелых колосьях, в легком поклоне, от него волнуются, как море, золотые нивы на таркаманской благодатной равнине.
Славлю тебя я, мой край родниковый,
И на тропе — след усталой подковы,
И в небесах — солнца яркого свет,
В рукопожатьи — взаимный привет.
Славлю труда хлеборобского радость,
Хлеба горбушки славлю я сладость.
Ашуг Индерги, ашуг-импровизатор, поет сегодня песню о хлебе, поет самозабвенно, увлеченно, и кажется: его огрубевшие пальцы даже не касаются струн, а сами струны тянутся к пальцам, рождая пленительную мелодию, то веселую и задорную, то грустную и задумчивую.
Эвой, далай-далалай…
Нашло на Индерги вдохновение. И в такт мелодии качается певец, то наклоняя голову к струнам и прислушиваясь к ним, то откидываясь и оглядываясь вокруг, довольный своей песней… Всех он увлек, всех удивил сегодня, и довольные гости и хозяин дома выкрикивают пожелания доброго здоровья ему, особенно рад Кужак: «Будь здоров, Индерги!» — все повторяет он. Глядит ашуг сквозь прищур глаз на слушателей, на которых живо отражается каждое его слово…
Медно-серебристо звенит песня. И первое слово привета — земледельцу, хлебу, земле. Кто из нас не испытывал умиления, глядя на малыша, несущего поутру в руках теплый, пахнущий степью, круглый, как солнце, чурек или белый каравай с хрустящей улыбчатой коркой. Особенно тогда, когда малец, не удержавшись от соблазна, откусывает хрустящий лакомый уголок буханки или край чурека.
Точно такое чувство испытывает человек, когда видит, как маленький белозубый карапуз вгрызается в ярко-красную мякоть арбуза, когда у него от сладкого сока румянятся щеки и к подбородку прилипают черные семечки. Хлеб — это радость и улыбка детей. На их лицах свет полноты ощущения смешивается с чувством удовольствия и благодарности. Они довольны миром и собой. Да, да, так должно быть на земле, так должно быть у людей, которые растят и хлеб, и детей, и свое счастливое будущее. А с чем сравнить восторг родителей? Наверное, только таким бывает лицо счастья.
«Да не станет хлеб сладким!» — говорят, причитают горцы, глубоко сознавая, что это значит. Ведь сладким хлеб становится тогда, когда его мало или вовсе нет, когда идет война, когда сиротеют дети и гибнут двадцатилетние, вдовеют жены, угрюмыми и задумчивыми, как суровые утесы, делаются старики. Горцы не плачут, но если кто и заплачет, то горючая слеза его слетит со щеки и упадет на газырь, а с газыря на рукоять кинжала. «Слава нам, смерть врагу!». Смахнув слезы, ашуг продолжает песню.
Отец погиб в сорок четвертом, а нас у матери четверо, четыре струны на чугуре. Трудно стало, холодно и голодно. Младший брат потерял хлебные карточки, три дня ели крапиву, а на четвертый день нашлись карточки в заплатанных штанишках младшего брата. Велика была радость. И, помню, взвесил продавец Иргана на весах круглый белый хлеб с необыкновенным ароматом, теплый, с солнечной коркой, а поверх этого каравая положил он еще и мягкий довесок. И вышел я из магазина, неся в руках этот бесценный дар; необъяснимое волнение охватило меня. Мне казалось, что счастливее меня нет человека на всей земле и несу я в руках полмира, не меньше. И казалось, что хлеб этот излучает свет и все смотрят на меня и радуются. Со мной рядом шел братишка, гордый в свои семь лет. Он смотрел, не отрывая глаз от довеска, что лежал важно на холме каравая.
— Правда, же, брат, ты простил меня? — дергает он ручонками меня за рубашку, желая, чтоб я обратил на него внимание.
— Простил, простил, братик мой.
— Правда же, ты меня любишь по-прежнему?
— Люблю, братик, люблю.
— Дай тогда этот довесок, я подержу.
— Возьми, братик мой, и ешь.
— Нет, есть я не буду, я понесу.
— Ешь, ешь…
— Не могу.
— Почему?
— До мамы дойду, вот тогда буду есть, пусть она видит, как я ем хлеб, пусть, глядя на меня, она порадуется, правда же, порадуется?..
— Конечно, братик мой.
Хлеб надо есть, когда рядом мама, когда она довольна детьми и хлебом и радуется вместе с нами — простая человеческая истина.
Хлеб особенно дорог нам, когда кое-где в мире в воздухе пахнет не запахом свежескошенной травы и парным молоком, а порохом и гарью. Да, такое было и, кажется, совсем недавно, настолько свежи в памяти эти тяжелые дни и годы войны. А прошло с тех пор тридцать и три года, тридцать и три года с того весеннего дня, когда мир снова свободно вздохнул и жестокий враг был повержен и уничтожен. Тридцать и три года над нашей страной мирное небо — великое благо для людей.
Только с добрыми намерениями на душе надо брать хлеб в руки. Бери и ты в руки теплый хлеб нового урожая, ломай его, да так, чтобы крохи упали в ладонь. Дели хлеб, чтобы всем достался, и ты испытаешь ни с чем не сравнимую радость, удовлетворение от своего труда.
Хлебом клянутся горцы, и эта клятва священна. Этой клятве навечно верны советские люди, ибо хлебом и землей они поклялись с первых же дней Советской власти беречь мирное небо над страной, над миром и растят теперь свой хлеб, растят своих детей. Четыре струны на моем чугуре: две стальные — для мужества, две золотые — для любви.
Мотнув головой, Индерги провел по струнам, и последний аккорд прозвучал как восклицательный знак… Довольный собой ашуг, закончив свою долгую, но прекрасную песню, сказал: «Да будет так!».
Да, Индерги сегодня был в ударе, — слушая его, я ощутил, как восприимчиво человеческое сознание к слову, не просто сказанному, а воспетому. Как хорошо, что я сегодня оказался здесь, думаю я, и благодарно вдруг гляжу на Хаттайла Абакара, который был восхищен… Да, давно не получал я такого удовольствия.
«Да сохранишься ты вечно среди нас, да не настанет день, когда бы тебя не было за щедрой трапезой», — воскликнул человек, сидевший напротив меня, до смешного толстый, будто состоял из двух шаров: большой шар — это брюхо, а маленький — это голова. Но одет он был с иголочки, и не в магазине, видимо, покупал он этот костюм, а сшил у лучшего портного где-то в столице. Белая сорочка, воротник которой оттенял модный скромный галстук с аккуратным узлом. Встречаться с ним вот так, как сейчас, мне не приходилось, но я о нем был наслышан. Всякое говорили о нем люди: и хорошее и дурное. Хафиз, так зовут толстяка, высокомерно смотрел на всех и ел с удовольствием. Плоское фиолетовое лицо расплылось так, что маленькие глаза его светились где-то в глубине, как бусинки в лунках. А сидящий рядом с ним Усатый Ражбадин дружелюбно подкладывал ему лучшие куски мяса.
— Лицо у меня не очень красное? — все спрашивал толстяк у Ражбадина.
— Нет, что ты, нормальный вид, — как мне показалось, льстиво прозвучал голос нашего директора.
— Понимаешь, жена не разрешает пить. Что они понимают в этом зелье… налей! — И захихикал толстяк как-то неестественно, утробно, будто внутри его сидел еще другой человек.
— Надеюсь, дорогой Хафиз, ты подсобишь нам в стройке, — просит директор совхоза.
— А что я за это буду иметь? — толкает он локтем ашуга Индерги, глаза Хафиза сузились и ушли вглубь. — Ты же меня к себе не приглашаешь. Свой сундук мне не открываешь, — нетрудно было уловить в этих словах его самодовольство, люди недоуменно переглянулись между собой.
— Жена, понимаешь, приболела, — будто оправдываясь, сказал Ражбадин, в лице как-то переменился он и даже заерзал на месте от чувства неловкости перед сидящим и многозначительно добавил: — Вы же знаете, не одними благами устлан путь человека в жизни.
В самом деле, я еще не слышал, чтоб наш директор совхоза кого-то к себе приглашал и чтоб кто-то у него отобедал. Зато его самого можно было увидеть у кого угодно. Жена моя как-то говорила мне, что ее родственнику очень не повезло с женой, с этой Анай, но я не стал допытываться. Да и не люблю я лезть в чужую жизнь. Взгляд мой то и дело натыкается на этого толстяка.
— Кто этот человек? — вдруг, показывая на меня, спрашивает толстяк у Ражбадина.
— Этот? А разве вы не знакомы? Это наш учитель, дорогой Хафиз, — любезно отвечает директор и, повернувшись ко мне, добавляет: — А это…
— Я знаю… — поспешил я перебить директора и протянул гостю руку: — Мубарак. Толстяк немножко замешкался и небрежно подал мне свою мягкую, засаленную, будто невесомую руку:
— Хафиз, — важно произнес он свое имя и продолжил: — заметил, тебе я не нравлюсь, ты дурно думаешь обо мне… — удивил он меня, как он мог такое прочитать на моем лице? — А теперь скажи мне, почему? Разве я тебя задел локтем где-нибудь или сделал тебе что-нибудь неприятное?
— Нет-нет, что вы… — растерянно выговариваю я и чувствую, как кровь хлынула к моему лицу.
— Не надо, дорогой, не надо… Конечно, не такой уж дурной я человек, как об этом думают многие, и не такой хороший, как я о себе думаю. — Это уже было сказано с усмешкой. И я теперь понял скрытый смысл одной пословицы: «Если высока гора, на которую ты взобрался, то брошенный тобой камень упадет далеко».
— Мубарак славный человек, Хафиз, — решил директор рассеять неприятный разговор, — будь здоров, Хафиз!
— Буду, — сказал Хафиз, сверкнув своими маленькими изумрудами на фиолетовом лице-подносе.
После этого я старался не глядеть на него. Мне стало неловко, будто я совершил что-то непристойное. Из всего этого я сделал для себя вывод, что этот Хафиз не такой уж простак, он проницателен и обладает хитроумием, что редко кому дается, чего мне, например, всю жизнь не хватало. В нем было что-то от пресмыкающегося и от царя зверей, и то и другое в нем настораживало. А по тому, как он важно держался и брезгливо морщился, можно было заключить, что он хочет продемонстрировать здесь перед всеми свое превосходство.
Ражбадин несколько раз поднял рюмку за его здоровье, говоря: «Молитва от повторения не старится». Я удивлялся тому, что наш гордый и независимый Усатый Ражбадин так любезен и предупредителен к нему. Я терялся в догадках, зачем ему, солидному, серьезному человеку, так лебезить перед этой тушей? И в это самое время, перебив мои мысли, вваливается в комнату еще один гость:
— Ассаламу алейкум!
И все разом обернулись и рассмеялись.
— Я же говорил, как только Ашура нам принесет мясо, появится и Акраб. Везучий он человек. Недаром сельчане наши прозвали его «Ассаламуалейкум»!
— Приятного аппетита, — подсаживается Акраб, положив на колени свой потертый портфель. Как я узнал позже, Акраб — это новый начальник стройучастка, а Хафиз — председатель объединения сельстроя или что-то в этом роде.
— Как же ты думаешь провести эти два месяца, дорогой наш учитель? — обращается ко мне директор совхоза на русском языке.
Обычай у нас такой: если кто-то из присутствующих другой национальности, горцы переходят на общепонятный русский язык. Скажу вам откровенно, почтенные, русский язык и в этическом смысле играет огромную роль в нашей жизни. При встрече, например, на горном привале горцы приветствуют друг друга на русском языке и когда по ходу разговора выяснится, что оба из одного племени, тогда только переходят на свой язык и это делается с тем, чтобы ненароком не задеть самолюбие другого, обратившись к нему на своем языке, если вдруг тот окажется другой национальности. — Или уже путевка на на отдых у тебя в кармане? — говорит Ражбадин.
— Ты лучше спроси, когда я отдыхал, уважаемый Ражбадин.
— Как когда? По-моему, ты каждый год в такое время выезжал в город.
— Это на повышение, а не на отдых… Дома у меня нехватки, уважаемый Ражбадин, того нет, этого нет…
— Телевизор детям купил?
— Нет. До этого много чего надо. Жена-то не ропщет, — замечаю я, вовремя вспомнив о том, что моя жена, моя Патимат, приходится родственницей этому Ражбадину из рода Иванхал.
— Не ропщет, говоришь? Это хорошо, — глубоко вздохнув, говорит директор, и в этом я уловил его невысказанную боль и сожаление, видимо, что-то неладно у него дома. Как говорится, без ветра и камыш не шумит. Раз люди поговаривают, что Анай доводит его, то и в самом деле есть в этом доля правды.
— Но я вижу, что ей очень трудно концы с концами сводить. Хочу подзаработать немного.
— У тебя же каникулы?
— Вот именно, на каникулах и хочу поработать, заняться делом.
— И где же ты думаешь выщипать деньгу?
— Как где? У тебя, директор. На твоей стройке.
— На стройке, учитель?.. И что же ты думаешь делать?
— Мне все равно, что попадется. По-моему, ты говорил, что на стройке рабочих рук не хватает.
— Да, это правда, — вмешивается в наш разговор толстяк, облизывая жирные пальцы.
— Ты же познакомился со строителями… Это Хафиз, председатель объединения, он нередко бывает здесь. Акраба ты тоже знаешь, он начальник нашего стройучастка.
— Найдется, — проговорил толстяк, бросил взгляд на Акраба. — Ты помоги человеку устроиться, — и толстяк глянул в мою сторону с видом, мол, вот я какой, хотя я тебе не по душе, но помочь я тебе помогу. И взгляд его будто ожидал от меня ответа. Я благодарно поклонился ему.
— Найдем, поищем, — с готовностью отвечает Акраб.
— Мы скоро будем принимать здесь и студенческий стройотряд… — добавил толстяк. — По твоей просьбе, Ражбадин.
— Спасибо. Это будет большая нам подмога.
— Одна морока с этими студентами, — бросает Акраб, запивая вином горячее мясо. — И зачем только понадобилась они?
Видно было, что начальнику стройучастка совсем некстати эти студенты.
— Э, не говори, они помогут, выстроят хотя бы здание детского комбината, — и директор поворачивается ко мне. — Ну что же, буду рад помочь, дорогой Мубарак, приходи в контору, договоримся, — дружелюбно улыбается мне директор.
— Спасибо, Ражбадин, спасибо, — то ли от доброго ко мне внимания, то ли от доброго вина у меня настроение улучшилось и я добавил: — Надеюсь, что ты меня не подведешь?..
— Разве Усатый Ражбадин из рода Иван кого-нибудь когда-либо подводил? — хвастливо заявляет наш Усатый Ражбадин. — Да, Мубарак, я тебя понимаю, трудно тебе, семья большая. Слушай, а может быть, от совхоза тебе оказать какую-нибудь помощь, от профсоюза или от дирекции?
— Правильный ты человек, Иван, — замечает Кужак. Да, люди постарше иногда нашего Ражбадина называют и Иваном. — Почему не помочь человеку, когда есть возможность…
Долго еще что-то объяснял Кужак, вытирая полотенцем вспотевшую лысину, а я, чувствуя, что мне неловко и даже обидно, краснел от того, что директор превратно понял мое желание. Помочь с работой я просил не для того, чтобы он делал такие выводы. Я не нищий и не хочу подаяния, даже если это исходит от солидного совхоза.
— Не надо, директор… — выговорил я многозначительно и, поняв меня, Усатый Ражбадин поспешил перевести разговор на другую тему…
— Ты на меня не обижайся, — в сыновья ты мне годишься. Не только тебе трудно, многим учителям трудно. Раньше всем помогали, а теперь не можем… все накопления идут на стройку. Комплекс-то животноводческий, строится за счет совхоза, правда, дотация солидная… — И довольный Ражбадин указательным пальцем хлопает себя по носу. — Меня считают хвастуном. Пусть, я делом хвастаюсь, делом, друзья. На десять-двадцать лет вперед я вижу жизнь, и хорошая она будет. Эй, Кужак, прекрати ты свои «спроси меня…» и налей-ка вина. Выпьем за жизнь и разойдемся. Мне ведь надо еще побывать на выпускном вечере.
Может быть, таким и должен быть хозяин совхоза, уверенным в себе и в своих делах, иначе столько лет не проработал бы он на этой должности, тем более, что немало недовольных им и его деятельностью. Но у Ражбадина большая поддержка: в районе, в городе, где многие о нем говорят «наш Ражбадин» и со многими он хорошо знаком. И он откровенно на одном собрании говорил рабочим совхоза. Мне запомнились его слова: «Я знаю, некоторые из вас мною недовольны, может быть, даже большинство. Но я очень прошу не торопиться с выводами. Все-таки, как-никак и председателем колхоза и директором совхоза я уже больше семнадцати лет, а пять лет мне понадобилось на то, чтобы я мог узнать ходы и выходы, узнать людей, от которых зависело, быть может, многое в смысле улучшения состояния нашего хозяйства. И вы, надеюсь, не думаете, что только одни ваши усилия вывели совхоз в передовые. Нет, дорогие мои, без содействия и внимания ко мне, в первую очередь тех людей в районе и в городе, ничего бы от наших усилий не вышло. Пять правительственных наград и пятнадцать выговоров я получил, чтоб поднять вместе с вами совхоз, и во всем в ответе я, не вы… И вот что получается: допустим, вы не пожелаете меня, найдете другого… И тому, кого вы найдете, потребуется пять лет, чтобы разобраться в этой сложной жизни, что к чему. Пять лет застоя для нашего совхоза — это равноценно возврату к прошлой нашей отсталости и тяжести громадного долга государству. Подумайте».
И люди подумали, и не жаловались на него до тех пор, пока он не затеял это вот огромное дело со строительством.
— И все-таки из такого комплекса ничего не выйдет, — машет пальцем Хаттайла Абакар, — ничего путного. Ты спроси, спроси меня, почему я так говорю…
— Не спрошу, дорогой, ничего нового ты не скажешь, все за и против давно взвешены. И проект я выбрал из самых облегченных конструкций, учитывая условия и микроклимат нашей долины… А это мне стоило немалой нервотрепки, просьб и унижений. И я, как видите, угадал… Вы думаете, это вам я строю животноводческий комплекс, мясо-молочный завод? Нет, это в первую очередь я строю себе памятник, да, да, хоть один из потомков помянет меня добрым словом и скажет: «А сколько пота и крови стоило Усатому Ражбадину первым в горах создать этот завод». Нет, не вам я строю его, а детям нашим, что?, они жили, как в городе…
Слушая его, я понимал: да, затея его серьезная, иначе как он мог выйти победителем из всех этих анонимок, выговоров на бюро райкома, где, говорят, на последнем обсуждении его вопроса он сказал: «И дайте вы мне самый большой выговор и оставьте меня в покое до завершения начатой стройки».
Люди разное говорят о нем, что он черств, груб, что никогда не узнаешь, каким ты уйдешь от него, то бывает нежданно внимателен и щедр, то делается грубым и неприступным. Но все знают одно, что человек он знающий и деловой. А на вид, тем более, солидный, представительный, ладно сложенный, хотя из огромной глыбы будто обтесали его, а усы — это украшение его лица, пышные.
И любимое изречение его: «За людей пострадать готов всегда!» А когда спросили, говорят, его: «Какая у коммунистов привилегия», кажется, иностранец какой-то спросил, то Усатый Ражбадин ответил: «У коммуниста одна привилегия: идти первым в бой за Советскую власть и сложить голову, если Родине грозит опасность!»
И с этими думами мы все покинули дом Хаттайла Абакара, обмыв таким образом его цветной телевизор. А у меня нет телевизора, дети давно просят, но откуда такие деньги?!. Посмотрим, если подвернется хорошая работа, может быть, заработаю и на телевизор!