и. Вижу в них себя, как хочется продлить это блаженство, как хочется верить, что я для нее остался прежним Нури. Последнее время сомнения стали закрадываться в сумерки моей души.
А сосед мой в палате такой оказался человек, о котором горцы говорят: без него земля облегченно вздохнула бы. Ничего его не интересует. Этот человек и жить не хочет, и умирать не хочет. Он дерзок с врачами, о каждом из них у него свое представление, но все вместе они никуда не годятся. С близкими и родными он такой же: доброго слова не вымолвит, всегда хмурый, недовольный. Со мной он просто до неприличия откровенен, хотя это меня только угнетает. Что можно сказать о человеке, если его не трогает даже рассказ о моей любви…
Не могу представить себе, чтобы кто-нибудь мог остаться равнодушным, когда я говорю о девочке моей шилагинской. Звезду далекую еще можно не заметить, а вот луну не заметить нельзя, ибо присутствие на небе луны замечает даже слепой, прислушиваясь к торопливым уверенным шагам прохожих в горном ауле, где не каждый зрячий пройдет смело от сакли к сакле. Но для моего соседа по палате нет ни солнца, ни луны, есть только он сам. Рассказ о любви не вызвал у него никаких новых чувств. В этом человеке ничего не отозвалось, только раздражения не мог он скрыть по поводу моих восторгов.
— О каком это чучеле ты все говоришь, — как бы между прочим спросил он у меня, шумно прополаскивая рот.
Терпение и еще раз терпение сдерживает меня и не дает задушить этого наглеца, который назвал Цуэри так презренно. Да, я еще слаб, легко раним, раздражаюсь по любому поводу и совершаю опрометчивые поступки. Он не умолкал в своей дерзости, я же не вымолвил ему в ответ ни слова, но он…
— Ты любишь ее?
— Да.
— Ну и дурак. Такие, как она, извратили представление о целомудрии и строгости горянок. Да что там говорить. Ты любишь ее… я это вижу, и — сочувствую, да-да, сочувствую…
— В чем-в чем, но в этом я не нуждаюсь…
— Не знаю, нуждаешься ты или не нуждаешься, но мое дело сказать, а ты можешь не слушать. Вот ты здесь лежишь, а что делает она?! Может быть, веселится с каким-нибудь парнем?
— Нет! — закричал я. — Нет!
Не знаю, какая сила толкнула меня, но опомнился я от отчаянного, безумного гнева, оттого, что почувствовал неимоверную слабость: дунь — и я упаду. А тот хоть бы что, вздохнул глубоко, будто и не было ничего.
— Вот видишь, ты не можешь не согласиться со мной. Да-да, я кое-что смыслю в жизни. Твой порыв доказал мне, что я прав. Ты не уверен в ней, только боль свою затаил. Стоило мне прикоснуться к твоей больной душе — в тебе сразу же проснулся зверь. Да, в каждом из нас сидит зверь. Только худшего зверя, чем отец этой девчонки твоей, я не встречал.
— Не смей о нем так говорить!
— Говорить — дело мое. Я говорю, а ты хочешь слушай, не хочешь — заткни уши. Ты не знаешь Абу-Муслима. Это подлый, низкий человек. Мы с ним были друзьями, хлеб делили и воду. Но он предал меня, да-да, единственный друг, которому я верил, предал меня. Я лишился работы только потому, что он хотел свою жену пристроить завучем в школе…
— Хватит, прекрати, — закричал я.
— Тот, кто уверен в своей любви, бывает спокоен, — возразил он.
Долго еще разглагольствовал мой сосед по палате о смысле жизни, о пережитых им невзгодах. Я слушал его, и мне казалось, что вся жизнь этого несчастного человека состояла из одних бед и неприятностей. Ни намека на свет в окошке я так от него и не услышал. Душа моя, опустошенная и измученная, уже ничего не принимала. Одно я знал твердо: человек, который сейчас случайно оказался рядом, не испытал в жизни того высокого и чистого чувства, которое подарила мне ты, девочка моя шилагинская. Но сейчас во мне поселилась смутная тревога, она не дает мне покоя. Зерна недоверия, посеянные этим, человеком, пустили корни.
Странные и потому тревожные мысли охватывают меня. А ведь этот человек прав, мне нечего ему возразить. Он говорит, будто в душу заглядывает, ведь не уверен я до конца в том, что Цуэри меня не покинет, не уверен… Я молча пересел на свою койку, тяжело вздохнул, будто только что таскал тяжелые камни.
— Не думай ты лучше о ней. Она выходит замуж.
— Что?! — закричал я вконец обессиленный.
— То, что слышал, — спокойно ответил мой сосед.
— Врешь.
У больного вырвался смех, и такой заразительный, что лампочка без абажура закачалась под потолком. Потом сползла его правая рука и повисла как плеть. Серое лицо его вдруг сделалось спокойным, добрым, морщины сгладились, а на краях губ застыла добродушная улыбка. Я подошел к нему и потрогал за руку, еще не веря случившемуся. Но сосед мой был мертв».
ПИСЬМО ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТОЕ
Конверт с изображением поверженного рейхстага с победным знаменем. Письмо адресовано из аула Шилаги в город Махачкалу Хасриеву Али-Хаджи от Адзиева Абу-Муслима.
«Дорогой мой Али-Хаджи, спасибо тебе за письмо. Я ждал его с нетерпением, потому что боялся, что ты меня не поймешь… Я буду рад породниться с твоим семейством, особенно рад, так как уверен, что счастью моей дочери не помешает то, что с ней случилось. Я обо всем написал тебе — а как трудно мне было это сделать, думаю, ты понимаешь. Спасибо за великодушие, понимание и сочувствие. Случилась беда, и в беде ты отозвался добрым словом.
А что касается согласия дочери, позволь мне на этот раз проявить отцовскую волю: ударим в барабаны родства в самый ближайший день этой недели. Думаю, что твой сын Булат — настоящий мужчина. Как он себя поставит в первое время, так и пойдет вся дальнейшая жизнь.
Теперь я поумнел, брат мой Али-Хаджи, у меня подрастают еще три дочери, и я их тут же, после окончания школы, выдам замуж.
Мои самые искренние чувства признательности твоей Уме-Ханум. Остаюсь с самыми добрыми пожеланиями к тебе. Абу-Муслим».
ПИСЬМО ТРИДЦАТОЕ
Написано на линованных страницах, вырванных из общей тетради, знакомым нам витиеватым почерком. Многие слова и предложения по многу раз переписаны, исправлены, зачеркнуты.
«Кто бывал здесь хоть раз, тот надолго сохранит в своей памяти живописную природу. Я буду помнить ущелье Конгожи всю жизнь, ибо с ним у меня связаны великая радость встречи и великая печаль потери. Обрывистый берег, лесистый склон горы, на макушке которой стоят две сакли, три тополя и минарет, вонзившийся высоко в небо. Да, было это под вечер: река в два рукава говорливо обходила замшелые обломки скал и валуны, дубравушка — высокая трава на опушке у подножья горы, яблонька стройная, в красивой осенней косыночке и орешник молодой, прохладный конгожинский ветерок, который здесь нежно называют «цуэри»; все помню. Ты просила меня приехать сюда, и я приехал. Ты ждала меня среди этой пленившей меня природы, а я, обуреваемый сомнениями, думал: не каприз ли это избалованной родительской лаской девчонки? И вдруг появилась ты, бегущая с криком радости по узкой нехоженой тропинке мимо барбарисовых рубиновых сережек в легком голубом ситцевом платьице, и мне показалось, что ты спустилась с неба, поразив меня ярким лучом света. Ты бежала, царапая руки и ноги, но тебе не было тогда больно, любимая ты моя девочка, ветерок ты мой жаркий, охвативший всего меня пламенем, страстным и бушующим… Мы устремились навстречу друг другу, как две капли росы на придорожной траве, встревоженные рассветным лучом. Мы были одни, и с нами родная природа, которая сделала нас красивее. Мы были самые счастливые среди этой первозданной природы.
Помнишь ли, девочка ты моя шилагинская, песня моя недопетая, жизнь моя недожитая, помнишь ли ты тот осенний вечер в ущелье Конгожи, когда мы щедро нанизывали сверкающие гранями бусинки счастья на нить нашей большой любви?
Каждую встречу ты возвышала своей чистотой, нежностью. О, сколько жизней ты подарила мне, Цуэри, девочка ты моя шилагинская, ничем среди других не выделяющаяся, если не увидеть водопада небрежно распущенных по плечам темных волос, если не познать души твоей, чистой, как горный родник. Ты одарила меня всем, чем может гордиться живой человек на земле, окрылила меня для взлетов, вдохнула в меня трепет перед прекрасным, перед вечной тайной любви…
Спасибо тебе, вечность моя, давшая в руки мои загадочную книгу жизни, чтобы я, хмельной от любви, мог листать ее, жадно впитывать в себя дыхание живых страниц. Эта книга о тех недолгих мгновениях счастья, которым нет возврата… И не думал я, что когда-нибудь кончатся страницы этой книги, страницы большой любви. Откуда я знал, что в родном ущелье Конгожи сама природа гадала над моей незавидной судьбой, подбрасывая на невидимой ладони желтые листья орешника. Листья падали на нас в ущелье Конгожи, падали на наши улыбки, на наше обнаженное счастье. Теперь это желтое пламя осени обжигает, мучает, терзает. И ты вместе со мной — в этом желтом круговороте. Куда нас завлек пленительный танец любви? Его мелодия еще неокрепшими руками прикасалась к нашим сердцам, рождая только одно желание — продлить наше счастье.
А был ли у нас страх за свою любовь, девочка ты моя шилагинская? Не хочу лгать самому себе — был… Беда могла подстеречь нас за любым поворотом на опасной тропе любви, но мы не оглядывались по сторонам, мы смотрели только друг на друга. Скажете, безрассудно. Да, я согласен, но тем горячее были наши встречи, а страх был тем пламенем, который сжигал нас на вершине любви.
Мы шептали слова любви и счастья, недоброжелатели в это время шипели, повторяя слова — «позор», «бесчестье». Нет, они, как в недалеком прошлом, не обнажали кинжалы, они готовили нам обоим изысканно суровый и жестокий приговор — лишить друг друга навсегда. По-своему, быть может, они и правы, девочка ты моя шилагинская, не буду судить их строго… ведь они знают, что ты подарила мне тысячу жизней, и они теперь хотят отнять их у меня. И ты, синяя птица моей мечты, нежданно-негаданно вступившая со мной на опасную тропу, ставшая госпожой моей жизни, ты, единственная моя надежда, обречена ими жить без крыльев, без мечты, без любви. Имею ли я право упрекнуть в чем-нибудь твоего отца, давшего тебе жизнь?! Нет и еще раз нет, он горец, уважаемый людьми, он любит тебя своей мучительной, гордой отцовской любовью. В своих стихах я не раз воспевал таких героев. Его любовь к тебе, Цуэри, возвысила его в моих глазах, хотя он обрек меня на страшные муки… и пусть даже враг мой никогда не испытает их, они невыносимы.