нясь, говорила она. И все-таки Арлетт научилась любить и ценить Амстердам.
Бедность бедностью, но она была великолепной хозяйкой, хорошо готовящей и шьющей, наученной в юные годы помалкивать и сидеть прямо и наделенная поистине творческим даром привносить тепло, любовь и веселье в среду своего обитания, которой — какой бы невзрачной или скудной она ни была, — всегда оказывались присущи блеск и патина добротной старинной мебели. Равновесие и поддержка, которые Пит черпал из всего этого, помогли ему пройти сквозь много трудных лет: у него, хотя и знающего свое дело работника, добросовестного и безусловно умного, случались моменты, когда он проявлял безответственность, бестактность и непочтительность к вышестоящим посредственностям и, прежде всего, склонность к опрометчивым поступкам, что сильно навредило ему в профессиональном плане, нажило далеко не одного высокопоставленного врага и печальным образом сказалось на его, казалось бы, радужных перспективах продвижения по службе. Несколько эффектных и блестящих успехов, обусловленных, как он сам говорил, скорее везением, нежели чем-то еще, спасли его от пыльной безвестности и горького чувства несостоятельности, которые разрушили бы его как личность. Она не давала ему ожесточиться и очерстветь, его собственный оптимизм и веселая непосредственность, а также то обстоятельство, что он был человеком великодушным, добрым и скромным, не позволяли ему обозлиться и пасть духом.
Когда я сам был беден, несчастен и разочарован, равно как и невероятно плохо образован и плохо подготовлен к жизни, они были очень добры ко мне — я очень многим им обязан.
Завершая этот вставной эпизод, непростительно дерзкий, я рискну сделать еще одно замечание личного характера. А именно — когда я узнал о поведении Арлетт, это заставило меня разинуть рот. И до сих пор меня изумляет. Прежде мне доводилось слышать о примерах того, как она проявляла безрассудную личную отвагу, которая иногда, как Пит сам признавался, его пугала.
Мы обсуждали преступников, убийства и тому подобные вещи, оседлав наших любимых коньков и в общем и целом приятно проводя время, и вдруг…
— Арлетт, — сказал он, — способна на все. — Уважение, прозвучавшее в его голосе, а также неподдельный страх застали меня врасплох и привели в замешательство.
— Женщине это присуще, — сказал я.
— При защите своего дома — да, конечно. И женщине-преступнице, которая наделена безжалостностью, свирепостью и коварством, превосходящим все, на что кажутся способны мужчины, — да. На это существуют хорошо документированные описания. А есть примеры безрассудных женщин — партизанских бойцов или участниц движения Сопротивления. Они что, так устроены, как ты считаешь? В биологии ли тут дело? Я хочу сказать, так называемый слабый пол, с менее сильными мускулами и всеми этими неуклюжими выпуклостями, болезненной грудью и большим задом; посмотри — до чего это идиотское и отталкивающее зрелище — женщины-футболисты или борцы: просто нет слов… Самка у животных — я имею в виду тигриц и диких кошек или кто там еще есть — активна и мускулиста, как самец, может быть, тоньше и легче, но так же активна и хорошо вооружена. Так что легендарное коварство — это не компенсация за слабость. Но человеческие особи устроены совсем по-другому, они более уязвимы… Ей-богу, я никак не возьму в толк… Говорю тебе, от действий Арлетт у меня пару раз волосы вставали дыбом.
Впоследствии мне напомнили это замечание.
Арлетт медленно прошла вдоль гулких деревянных платформ амстердамского Центрального вокзала, неся свой чемодан по тоннелю через вестибюль, ничего не замечая. Она чувствовала себя усталой, выдохшейся, разочарованной. Зачем она приехала? Какой от нее прок? Она даже не имела понятия о том, куда идти, с чего начать, хотя мучительно раздумывала над этим все то время, что ехала в поезде, снова и снова перебирая те немногочисленные кусочки и обрывки неподтвержденных фактов, которыми она располагала, или надеялась, что располагала. Поездка прошла как бессонная ночь, когда постоянно пробуждаешься от тревожной, не восстанавливающей силы дремоты и обнаруживаешь, что не сдвинулись с мертвой точки ни мысли, эксцентрически скачущие без какого-либо логического прогресса, ни медлительные стрелки часов. Она приехала сюда, хотя не знала, что будет делать.
Арлетт часами просиживала над блокнотами, не ела, слишком много пила, глазея по сторонам, закуривая сигареты и выбрасывая их, пугая Рут. Иногда все это казалось ясным и поддающимся разумному объяснению, а полчаса спустя она снова погружалась в состояние полного неведения и нерешительности. Двумя днями позже она сказала Рут, внезапно, отрывисто, резко настроив себя на деятельный лад, как будто боялась, что если она и дальше будет колебаться, то вообще никогда не сдвинется с места:
— Рут.
— Да.
— Дорогая, я оставляю тебя одну. Я не знаю, на какое время. На неделю, на две, просто не знаю. Я собираюсь довести это дело до конца. Я еду в Амстердам. Я не могу оставить тебе никакого адреса, я даже не имею понятия, где остановлюсь и все такое. Прости. — Она не спрашивала, не будет ли страшно Рут одной в деревенском домике по ночам — девочке, которой еще не было шестнадцати. Вполне возможно, что это даже не пришло ей в голову.
Надо сказать, что Рут была великолепна. Она сказала:
— Да, конечно, дорогая, не беспокойся, со мной все будет в полном порядке.
Как будто Арлетт, в тот момент, вероятно, в каком-то клиническом безумии, вообще об этом думала!
Рут поступила разумно, позвонив моей жене, которая, конечно, пригласила ее приехать.
— Эта женщина не в своем уме, — встревоженно сказала она мне, имея в виду Арлетт. — Что нам делать?
Рут преодолела весь путь на своем мотороллере. В том, чтобы она осталась у нас, не было ничего необычного — до ее школы отсюда не намного дальше, чем от собственного дома. Многим другим детям, живущим в сельской местности, приходится ездить в такую же даль, и для этого на железной дороге предусмотрены специальные рейсы. Насчет ее мы не беспокоились.
— Арлетт впала в матаглап, — первое, что сказала Рут, войдя в наш дом.
Это было одно из малайских слов, просочившихся в голландскую лексику, подобно «амоку», оно означает почти то же самое: временное помешательство, при котором страдающий им не замечает ничего — ни боли, ни усталости, ни страха — и абсолютно невосприимчив к голосу разума.
— Что нам делать? — снова спросила меня жена.
Я подумал.
— Полагаю, что ничего, — сказал я наконец.
Арлетт вышла на открытый воздух и увидела, что весна пришла в Амстердам. Бледное, кислое предзакатное солнце уходило в воду у гавани за Принс-Хендрик-Каде; ветер, дувший от воды, пронизывал. Для нее это стало потрясением. Череда быстрых ритмических ударов, как в начале скрипичного концерта Бетховена. То, что она заметила солнце и ветер, означает, как я думаю, что с этого момента Арлетт снова была в здравом уме. Но, возможно, я ошибаюсь. Наверняка, даже будучи помешанным, можно обладать тем же восприятием, что и у прочих людей. Точно то же случается, когда садишься в ночной поезд, идущий из Парижа к побережью, и просыпаешься где-то между Сен-Рафаэлем и Каннами. Выглядываешь наружу, а там Средиземное море. Или было там.
Резкий соленый запах, лейтмотивы северного моря — морские чайки и сельдь, остроконечные кирпичные здания, высокие и узкие, как цапли, с их мозаикой разноцветных ставен, нависших крыш, подоконников, которые придают ландшафтам их застылый средневековый вид. (Возврат к тому, что было до Брейгеля, до Ван Дейка, к древним христианам, чьих художников мы не знаем и которые носят такие имена, как Мастер Жития Святой Урсулы.)
Щедрое использование красок однородных, ярких, простых цветов типично для ганзейских пристаней Балтики и поражает приезжего из Центральной Европы. Даже голландские флаги, развевающиеся повсюду (нет больших любителей размахивать флагами), будоражили Арлетт и выводили из равновесия; она прежде не осознавала, что за короткое время глаза ее привыкли к нежным и приглушенным краскам Франции, настолько, что, казалось, Арлетт никогда и не покидала дома. Резкая однотонная яркость Голландии! Свет живописцев, который режет непривычный глаз… Арлетт никогда не носила солнечные очки во Франции, разве только на море или среди снегов, но здесь чуть ли не ложилась в них спать. И тем не менее все это было так знакомо. Ей приходилось то и дело напоминать себе: она жила в Голландии целых двадцать лет.
Арлетт не имела никакого понятия, куда хочет пойти, но знала, что сейчас она здесь. Небольшая пауза приведет в состояние неподвижности вращающиеся, мелькающие узоры калейдоскопа. Она перешла через дорогу и спустилась по ступенькам к маленькой деревянной террасе — чего-нибудь выпить и отдышаться.
Все было внове: массивность и приземистость светлой чашки и блюдца в голландском кафе, оставленных на ее столике предыдущим посетителем, восхитительные ритмические очертания церкви Святого Николая и угла Зедейка, проступавшие на фоне неба по ту сторону пристани. Туристы толпой текли в речные трамваи, и она теперь тоже была туристкой. Старый официант вытирал стол, держа поднос, полный пустых бутылок, которые покачивались у нее перед глазами. Заметив посетительницу, он вопросительно взглянул на нее.
— Принесите мне «чокомилк», если, конечно, у вас есть вкусный и холодный. — Что-то щелкнуло у Арлетт в голове. Да. Она говорила по-голландски, причем так же бегло, как и раньше!
Официант вернулся прежде, чем она это осознала.
— А вы ведь не голландка, правда? — В его голосе слышалось настоящее амстердамское карканье.
— Всего лишь туристка, — улыбаясь, сказала Арлетт.
— О, тогда я позволю себе заметить: говорите вы на правильном голландском, — оживленно, со стуком ставя стакан, сказал он, наливая туда густой «чокомилк».
— Огромное вам спасибо.
— Tot Uw dienst. Ja, ja, ja, kom er aan![69]