Но я был счастлив вернуться домой.
Было начало 1946 года. Мы расположились на окраине Моздока, небольшого городка на берегу широко несущегося Терека, которого я помнил по Пушкину: «Дробясь о мрачные скалы, шумят и пенятся валы». Валы, верно, шумели и пенились, но скал не было никаких; здесь шла Моздокская степь. Сразу, как только началась регулярная служба, я начал урывать время для занятий. Надо было срочно залатывать зияющий пятилетний провал в образовании. Я разыскал городскую библиотеку с множеством учебников и поступил в московский заочный индустриальный институт, чтобы изучать высшую математику и физику частично по его программе. И одновременно вернулся к вопросу, который отодвигал от себя так долго: «Какого же типа общество мы имеем?»
Теперь, очутившись на родной земле, наши офицеры и сержанты обернулись куда более думающими людьми, чем это представлялось за границей. Впервые за свои двадцать два года я был свидетелем очень серьезных политических разговоров. Было удивительно наблюдать, как белобрысый сержант в окружении человек двадцати доказывал, что нельзя все победы приписывать Сталину — Победил народ, — говорил он. — Это мы, а не Сталин.
Разумеется, это была тривиальная мысль. Но не для того времени! И абсолютно нетривиально было то, что никто не донес на сержанта, иначе бы мы этого победителя больше не увидели. В тех сталинских условиях почти невозможно было надеяться, что никто на тебя не донесет и что госбезопасность не раздует затем чудовищное дело.
Однажды в офицерской столовой зашел разговор о сталинской конституции.
— Конституция — проституция! — срифмовал начальник штаба капитан Танин.
На другой день всех офицеров вызывали по одному на расследование. Меня, самого молодого в полку, вызвали первым. На двух стульях посреди совершенно пустой комнаты сидели замполит и особист. По удачному совпадению, у обоих из мундиров высовывались не лица, а умытые свиные рыла. Слышал ли я, спросил один, что говорил в столовой начальник штаба?
— Слышал.
— Слышал! — воскликнули рылы хором.
— Что слышал? Как оцениваешь?
— Да ведь это говорилось о французской конституции. И о проституции французской.
— Откуда знаешь? — спросил замполит.
— Ну, как откуда? В Советском Союзе и проституции-то нет. А вам самому, вам разве это неизвестно?
Наступило молчание. Пришел их черед оценивать. Люди они были тертые. Кто его знает, Орлова. Прикидывается дурачком. А сам напишет кому следует, что, мол, замполиту пришло в голову, будто в СССР существует проституция. И что, мол, никто иной как сам замполит начал увязывать Сталинскую Конституцию со страшно вымолвить чем. Свяжешься — не развяжешься.
— Идите, Орлов.
После меня офицеры один за другим выдали такую же лапшу. Последствий доноса не последовало.
Офицеры стали доверять мне. Трое-четверо из нас начали прогуливаться в степь, подальше от длинных ушей. Все были партийными, я был кандидатом в члены партии, но у каждого было свое независимое мнение. Мнения наши были несколько радикальными.
— Две вещи нас е… ут в России, — говорил капитан, оглядывая степь дерзкими светлыми глазами[3]. Вокруг позванивал ковыль, посвистывали невидимые перепелки: спать пора! спать пора!
— Две вещи. Первое — центральный план. Второе — «нерушимый блок коммунистов и беспартийных». Кто подписывал от беспартийных согласие на такой блок?
— И кто видел текст соглашения? — добавил я.
Мы рассмеялись нелепости предположения о наличии соглашения. Сказано только: «нерушимый блок», а суть происходящего пусть каждый отгадывает сам.
— Суть в диктатуре партии, — сказал капитан.
Два главных политических требования были ясны нам уже летом 1946 года: отказаться от центрального планирования и однопартийной системы. Тем не менее социализм был исходным постулатом наших обсуждений, по крайней мере для меня. Социализм — но не коммунизм. Я неожиданно осознал: я не понимаю, что такое будущий коммунизм, и понять это вообще невозможно.
— Нам дают, — говорил я, — только лозунг «Коммунизм — от каждого по способностям, каждому по потребностям». И ничего больше. Но это абсурд — строить новую систему, не зная о ней ничего, кроме лозунга в одну строку. Это смешно.
— И кто будет подписывать постановления о наших потребностях? — продолжал я. — Что тебе, к примеру, пора выдавать мясо, а твоему соседу можно посидеть пока на диете — на всех мяса не напасешься. Или что сосед нуждается в отдельной комнате, а ты такой потребности не испытываешь — поживи в бараке. Кто будет решать? Милиция? Профсоюз? Заморозить потребности и запретить изобретать новые, вот что требует коммунизм!
Я перевел дыхание.
— Да, пора спать, — сказал старший лейтенант Комиссаров.
Мы повернули к военному городку, чтобы присутствовать при отбое.
Мне с удивлением вспоминаются сейчас те разговоры 1946 года. Я никогда не участвовал в таких смелых дискуссиях ни до, ни после, вплоть до 1956 года. Почему мы не боялись друг друга?! Возможно мы чувствовали раскованность потому, что это был неопределенный период армейских переформирований и демобилизаций. Глаза государственной безопасности в армии на короткий момент чуточку закосили. Теперь известно, что чекисты были заняты «профилактикой», то есть перемещением из нацистских лагерей в советские сотен и сотен тысяч советских солдат, бывших в плену у немцев. Кроме того, в целом органы работали бесшумно — люди и семьи как бы растворялись в воздухе, и было иногда трудно почувствовать реальные масштабы опасности. Так или иначе, мы доверяли друг другу.
Наши прогулки в степь продолжались все лето. В этих дискуссиях пришли в какую-то систему мои взгляды и мой жизненный опыт.
— Наше общество — не диктатура пролетариата, а диктатура бюрократии, — формулировал я. — Рабочие фактически бесправны. Жратвы нет, жилья нет. Их право только работать и ждать, когда начальство разрешит свои бесконечные «объективные трудности». Энгельс писал: «Если рабочие придут к власти, им нужно будет защищать себя от произвола собственных чиновников».
Я все еще искал у «классиков марксизма» подтверждений своим идеям. Классиков мои друзья уважали, но больше полагались на опыт и здравый смысл. Я хотел реорганизовать общество на основе энгельсовской идеи индустриально-аграрных единиц. Заводские рабочие будут помогать деревенским техникой, а летом также в поле, а деревенские рабочие будут оказывать заводу помощь зимой. Далее, так как по Марксу и Энгельсу для радикальной социальной перестройки нет иных путей, кроме насилия, то в мои планы входила организация революционной партии.
Во всех этих проектах предполагалось полное отсутствие бюрократии. Рабочие решали проблемы голосованием.
— Это х… ня, — заключил капитан.
В свободное время я продолжал заниматься в городской библиотеке, но теперь чаще смотрел на библиотекаршу, чем в «Феноменологию духа». Наконец, я пригласил ее прогуляться на открытом воздухе. Мы сидели рядом в двухместном «кукурузнике», пилот — впереди, горы и долины — внизу, облака — вверху, ветер — в ушах. Самолет болтало, наши руки свешивались за борт, привязных ремней не существовало, и, казалось, один хороший крен — и мы вывалимся. Но Соня была невозмутима. Ее красивое осетинское, слегка рябое, ястребиное лицо было спокойно, как если бы она сидела в библиотеке, а не в этой тарахтелке без ремней. Мы начали просиживать долгие вечера на крыльце ее дома.
В доме жила также ее старшая сестра с ребенком.
— Мужа убили? — спросил я как-то, имея в виду — на войне.
— Ее муж чеченец.
— Ну и что, чеченец?
— Хотя он был партийный работник.
— О чем ты говоришь?
— Ты не знаешь?
Я не знал.
— Два года назад всех чеченцев забрали в одну ночь и увезли куда-то. Детей чеченцев тоже увозили, но сестра — осетинка, ей разрешили оставить дочку здесь. Отца у дочери теперь нет.
— За что?
— Сказали, чеченцы сотрудничали с немцами. Ее муж не сотрудничал!
— И дети сотрудничали?
— Ее муж не сотрудничал, — повторила она. И замолчала на этот вечер.
Гром грянул в сентябре.
— Младший лейтенант, вы должны явиться сегодня в восемь вечера в особый отдел дивизии.
Особый отдел! Что им надо? Узнали о наших разговорах? Как?
Я немедленно отпросился со службы и стал сжигать все свои рукописи, все проекты, все, включая цитаты из классиков марксизма. Эти цитаты поддерживали мои собственные идеи, но определенно не официальные советские. Как, впрочем, и не другие идеи тех же классиков. В их писаниях была куча противоречий. Жили классики давно и писали свободно и плодовито, не боясь следователей и тюрем того будущего строя, за который боролись. У меня еще не было милых встреч с чекистами, но я чувствовал кожей: ни Маркс, ни Ленин не спасут меня. Я жег все подряд, переводя классиков марксизма в дым и пепел. Толстые тетради горели плохо, вокруг хлопотали детишки, давая мне советы на четырех языках сразу. (Я снимал комнату в армянской семье, побывавшей под немецкой оккупацией, на территории Осетии, входившей в состав России.) Наконец все сгорело. «Ну, это прошло благополучно, — подумал я. — Классики истлели».
В особом отделе дивизии вели беседу три одинаковолицых офицера.
— Вы кандидат партии?
— Да.
— Как патриот и молодой коммунист вы обязаны помочь нам.
— Да. Понятно. А что — помочь?
— Да нет, это, собственно, ваш обычный доят. Сами знаете, империалистические разведки действуют все более нагло. Не секрет, что в нашу армию засылают шпионов. И вербуют шпионов. Из морально разложившихся, политически неустойчивых личностей.
Они посмотрели на меня испытующе, не разложился ли я морально-политически.
— Из морально разложившихся, политически неустойчивых. Такие могут оказаться и в вашем полку. У вас офицеры, вот хоть за вашим столом в столовой, ведут разговоры о делах службы очень свободно. Нечаянно проговорятся о вещах секретных. В армии все секретно. Мы