Опасные мысли. Мемуары из русской жизни — страница 42 из 63

Зато все послеобеденные свидетели начинали свои показания абсолютно одинаковыми формулами: «Во-первых, я хочу заявить, что подтверждаю все свои показания, данные на предварительном следствии». «Во-вторых» у всех одинаково отсутствовало. Видно это было все, что они смогли запомнить из обеденной инструкции КГБ. Показания свидетелей были столь идиотичны, что половина этих людей не была упомянута вовсе в приговоре, а другие были фактически лишь поименованы.

На третий день обвинитель и я, оба, должны были представить суду те документы дела, которые поддерживали наши противоположные версии. Но как это было сделать, если документы скрывались в пятидесяти девяти томах там на столе, и обеим сторонам было запрещено даже произносить их названия? Емельянов просто указал номера томов и страниц. Я дал фактически тот же самый список, но зачитал названия документов. После этого прокурор произнес свою обвинительную речь (записано Ириной):

— Товарищи! Шестьдесят лет назад совершился величайший в мире переворот. Под руководством коммунистической партии рабочие и крестьяне захватили власть в свои руки… В настоящее время советские люди приступили к строительству коммунизма… Чтобы опорочить наш строй, изобретаются домыслы о «различных вариантах социализма», например о «демократическом социализме».. Империалисты лучше всех осведомлены, как хорошо на самом деле живут советские люди, и это вызывает их ненависть[15].

Когда Емельянов вытянул последнюю ноту своей историко-истерической арии, я сделал заявление об отказе от защитника, чтобы получить право самому произнести защитительную речь. И если до этого момента «публика» была более-менее спокойна, то далее сценарий требовал какофонии. С начала и до конца моей речи — приблизительно два часа — они орали: «Расскажи лучше о своем преступлении!» — «Вы и здесь ведете свою пропаганду!» — и еще черт знает что — мне трудно было разобрать. Они замолкали только тогда, когда мою защитительную речь перебивали сами судья и прокурор. Затем я перешел к своему последнему слову, на которое имеет право каждый подсудимый.

— Вы можете приговорить меня к семи годам тюрьмы и пяти годам ссылки, вы можете расстрелять меня, но я убежден, что подобные суды не помогут устранить те беды и недостатки общества, о которых свидетельствуют документы Хельсинкской группы и о которых я пытался здесь говорить. И если…

На этом месте судья и кивалы покинули зал заседаний… Солдаты стали выводить меня.

Дима, сложив рупором ладони, успел крикнуть:

— Отец, ты выиграл процесс!

Приговор зачитывался на четвертый день. Из презрения к этому суду Ирина и Дима отказались слушать вердикт стоя. Три раза Лубенцова требовала от Ирины встать, три раза та отвечала: «Я не уважаю ваш советский суд», потом вдруг бросилась на скамейку и обхватила ее руками. Трое мужиков тут же бросились отрывать Ирину от скамьи, Дима бросился отрывать мужиков от Ирины, я удержал себя, чтобы не прыгнуть через барьер, двое зубоворотов скрутили Диме руки и вывели из зала суда. Саши в этот момент не было, он готовил бумаги к защите диплома. Когда он приехал, маленькая Ирина стояла вертикально между двух огромных медвежатников[16].

В конце чтения «публика» взорвалась аплодисментами, криками: «Мало! Нужно дать ему больше!» Приговор был семь лет исправительно-трудовой колонии строгого режима и пять лет ссылки.

Капитан КГБ Орехов узнал еще до суда, что КГБ решил дать мне «7+5», и через Марка Морозова предупредил об этом диссидентов, Московскую Хельсинкскую группу и сахаровское окружение. «Нужно объяснить общественности, — сказал он, — что этот суд — фикция». Но никто ему не поверил.

Едва ли кто верил ему и прежде.

Через Морозова и Турчина он предупредил меня об аресте. Только я поверил, что это серьезно. И был арестован. Он предупредил Подрабинека об обыске. Никто не поверил. Обыск состоялся, затем Подрабинек был арестован (за день до моего суда).

Диссиденты не просто не верили Орехову, они отвергали в принципе идею неоткрытой, секретной деятельности, особенно совместно с кем бы то ни было из КГБ. Даже когда Орехов передал диссидентам пропуски на мой суд, они отказались воспользоваться ими.

Другая сторона трагедии была в том, что и Орехов не понимал, насколько разительно отличались идеи сопротивления его и диссидентов. Для него подпольные методы были не только единственно возможны, но и наиболее естественны. КГБ, как и вся верхушка партбюрократии, была подпольной, секретной организацией. Вся воспетая советской властью история дореволюционного сопротивления — история подполья. Мирная, открытая работа дореволюционных либералов, чьи традиции сопротивления хотели продолжать советские защитники прав человека, либо замалчивалась, либо карикатурно осмеивалась.

Трагичным был также факт, что некоторые диссиденты, ни разу не усомнившись, что Орехов — провокатор, довольно открыто обсуждали мистического капитана КГБ прямо под подслушивающими микрофонами, установленными в каждой диссидентской квартире. Безусловно, тут больше всех других виноват полуглухой Морозов, настолько неаккуратно контролирующий, точнее, вовсе не контролирующий громкость своей речи, что диссиденты и его принимали за провокатора. К несчастью, Орехов мог передавать свою информацию, не вызывая подозрений, только через него: обработка диссидента Морозова была его официальным заданием.

Осенью 1978 Морозов, а затем Орехов были арестованы. Морозову вначале дали только ссылку, а потом добавили восемь лет лагеря. Орехову сразу дали восемь лагеря, которые он полностью отсидел.


Меня продержали в «Лефортове» до начала июля. Пара недель ушла на ожидание ответа на кассационную жалобу, которую я составил кое-как: адвокат Шальман передал, что занят, помогая мне не лучшим образом, а я был сыт своим делом выше головы. Еще пара месяцев ушла затем у КГБ на подготовку транспорта — два спокойных для меня месяца, которые я провел в физических расчетах и написал статью по волновой логике. Шальман, наконец, пришел на свидание, но был так напуган, что отказался передать мои научные записи на сохранение Ирине. Когда же Ирине самой неожиданно дали коротенькую встречу со мной перед этапом, я не был подготовлен: бумаг при мне, а лучше сказать, на мне, в тот момент не было. Они так и пропали: два офицера КГБ конфисковали все записи в день отправки.

— Отправка куда? Куда я выйду отсюда? — спросил я у начальника Лефортовской тюрьмы.

Глупый вопрос. Но я надеялся по ответу понять, как выдвижение на Нобелевскую премию и протесты на Западе, о которых говорила Ирина, повлияли на мою судьбу.

— Отсюда выходят только в Сибирь! — ответил он. — Я полагаю, однако, что мы с вами еще встретимся…


Этап — от «Лефортова» до Пермского лагеря 35 — занял лишь одну неделю. В столыпинском вагоне меня держали отдельно, но изолировать вовсе от других заключенных было невозможно, они быстро узнали, кого везут. «Орлов! Напиши о нас книгу!» — «Книгу напиши, Орлов!» — кричали из соседних «купе», упакованных так, что люди там сутками стояли, прижатые друг к другу.

Привезя, меня поместили сперва вне зоны, в лагерной больнице, обслуживавшей несколько политзон. Пока что везло: я был сильно простужен. Обычно новичка, больного ли, здорового ли — неважно, по прибытии совали в штрафной изолятор, чтобы он быстрее приобретал вкус к новой жизни. Но, ожидая решения Нобелевского комитета, чекисты относились ко мне пока осторожно. Помогало также, что я был членом-корреспондентом Армянском академии.

Начальником больницы оказался человек по имени Шелия, который показывал против меня на суде — против разоблачительных документов группы о медицинском обслуживании в лагерях. Теперь он доверительно поведал мне, что сам напросился после института в лагерь, потому что на заключенных, объяснил он, удобнее начинать свою практику в хирургии. Я скоро узнал, что в его небольшой больничке за последний год скончались от его практики шесть человек.

Я чувствовал себя вполне счастливым во время двухчасовых прогулок по больничному дворику — столько было зелени после «Лефортова», а за заборами — леса, леса, леса! Местный, 35-го лагеря, гебист тоже решил разок погулять со мной по дворику. Его интересовало, что я буду делать с Нобелевской премией.

— Ну, вам-то ничего не достанется. Поделю ее между заключенными вашей зоны, — ответил я.

В середине августа меня перевели из больницы в зону и поставили за токарный станок обтачивать плашки для нарезки резьб, 48 часов в неделю. Как и другие политлагеря, пермский 35-й состоял из зоны жилой — барачной, зоны рабочей — заводской и внутренней тюрьмы, где были ПКТ (помещения камерного типа), ШИЗО (штрафные изоляторы) и специальные рабочие камеры. Различные зоны строго изолированы друг от друга заборами и колючими проволоками. Термин «зона» несколько неопределенен: то весь лагерь назовут в разговоре зоной («привезли на зону»), то лагерь минус ПКТ — ШИЗО («вышел из ПКТ на зону»). Меня поразила в этом лагере замечательная организация политзаключенных. Многих, по крайней мере имена, я давно знал по самиздату. Удивительно, но, несмотря на полную изоляцию, и они знали меня. Мы встречались как старые друзья. Преобладали в этой зоне украинские националисты. Лидировал среди них определенно Валерий Марченко, не родственник Анатолию Марченко, но также погибший позже в заключении. Почти все они написали отказы от советского гражданства и держались очень твердо. Гебисты ненавидели украинцев, кажется, сильнее всех других политических заключенных. И украинцы, и другие политические помогли мне быстро освоиться с лагерной жизнью. Небольшой, горбатый Пидгородецкий и здоровенный детина Верхоляк, два старых солдата УПА (Украинской повстанческой армии), отсиживавшие свои 25-летние сроки, перешили мне мою черную лагерную форму — куртку, штаны и фуражку — таким образом, что она выглядела даже по-человечески, не так унизительно. Это они делали только для друзей.