чтобы не задремать ненароком; она заставляет нас помогать ей, забыть о страхах и отвращении, и еще — она запрещает нам молиться… дошло до того, что она с размаху швырнула мою Библию через всю комнату, завопив, что изобьет нас, если хоть раз застанет за молитвами вместо дела. “Занимайся тем, чем я занимаюсь, Хендрикье; посмей-ка еще раз встать на колени, я тебе все кишки вырву; на что он нам сдался, твой добрый Боженька, с какой стати ему угождать?! А ты, дуреха, не мать, а мачеха! — давай-ка, отцеживай молоко, будем поить их с ложечки, — видишь, у них уже нет сил сосать”. Да… вот в такой же неистовый гнев впадал когда-то и ее папенька. Только у папаши Каппеля никак не понять было причины, его ярость вызывали любые мелкие провинности или грешки — ясное дело, огорчительные, но уж вовсе не соразмерные с бурей, которую он поднимал. Ну а ее ярость — дело другое; мы и впрямь чувствовали себя виноватыми…
И вдруг Виллем начал задыхаться; она схватила его за ноги и встряхнула, думая, что он поперхнулся молоком; она насильно раскрыла ему рот и принялась дуть, дуть, но все напрасно, — наш малыш уже посинел от удушья.
Мы застыли, окаменели от ужаса. Аннеке еще не поняла, она закричала: “Иисусе сладчайший, сжалься, спаси его!” Но наше молчание и ей замкнуло уста. Она вскочила, она бросилась на Изабель: “Гадина, гадина, это твой дурной глаз сгубил моего мальчика!” — и выбежала вон из комнаты, словно за нею гнался сам Сатана. На улице еще не разошелся ночной туман, стояло раннее студеное утро — из тех, что пронизывают холодом все вокруг. Аннеке кинулась вперед, через бортик причала, и мы с порога услыхали тяжкий всплеск от ее тела, упавшего в воду; почти в тот же миг Изабель прыгнула следом за ней. Ледяная вода отрезвила Аннеке, она завопила: “Не хочу умирать, не хочу!” — и вцепилась в плечи Изабель, которая утянула ее в глубину. Мы увидали, как они барахтаются там, в мутной яблочной жиже: папаша Жагго только-только слил в море сусло от сидра. Изабель зажала Аннеке нос, и та, хлебнув морской воды, внезапно обмякла; тогда Изабель доволокла ее до мелководья и, шлепая по грязи, крикнула: “Чего пялитесь, дуры, а ну помогите!” Мы вытащили их на причал. Вода лилась с обеих ручьями, Аннеке потеряла свой чепчик, ее длинная распущенная коса облепила спину Изабель, которая взвалила мою дочку к себе на плечо. Аннеке судорожно давилась и кашляла.
— Беги вздуй огонь, Хендрикье, а ты, Элиза, сходи за Минной. Эй, соседка, раз уж вы здесь, окажите услугу, подержите ноги этой малышке, да и вы все тоже не стойте столбом, помогайте!
Она выплюнула попавший в рот листок и принялась растирать руки и выжимать юбки. Детишки из окрестных домов изумленно глазели на нее, и она прикрикнула на них: “Эй, малышня, нечего тут пялиться, бегите домой!” Ее грудь все еще тяжело вздымалась, но, когда взгляды наши скрестились, ее глаз сверкнул остро и торжествующе, словно ей сам черт не брат: ну, что, женщина, в море-то прыгнула не твоя Библия, а я! И она стиснула мне плечи: запомни хорошенько, я не запрещаю тебе и твоим дочерям молиться, это ваше дело, но у меня в доме на первом месте всегда будут поступки, а не молитвы; это так же непреложно, как то, что меня зовут Изабель, маркиза де Мертей, урожденная Каппель, и если ты не подчинишься, лучше уходи, откуда пришла! А теперь живо, грей воду, надо отпарить эту девчонку, не хватало ей еще потерять молоко!
И она вернулась к колыбельке Коллена, чтобы снова и снова вытаскивать у него из горлышка белые пленки и по капельке поить молоком. И что же ты думаешь, Джоу! — Аннеке понемногу пришла в себя, она уже начинает улыбаться; ведь она молода и — правду сказал Шомон! — народит еще детишек, вот только не ему бы это писать!»
Временами я прихожу к выводу, что мир прогрессирует куда медленнее, чем кажется. На ферме, куда я в детстве ходила за молоком, старший ребенок подхватил дифтерит — это ученое слово означает ту же самую болезнь — и, несмотря на все вакцины и уколы, что каждодневно делал ему врач, несмотря на более зрелый возраст мальчика, его мать каждодневно выскребала у него из горла пленки кончиком пера лука-порея — совсем как Изабель, словно и не прошло с той поры почти два века. От этой процедуры голос у Марсиаля остался сдавленным, как бы придушенным, и когда он заболевал ангиной, я читала в его глазах тревожный страх, навсегда засевший в глубине сознания.
И еще поражает меня… но это трудно сформулировать. В те времена женщины справлялись с повседневными трудностями жизни сами, между собою; объединенные деятельной, почти сестринской общностью, они не искали подмоги вне ее, у мужчин, да и где их взять-то, этих мужчин! Их носит по морям, а не то так и по полям сражений либо по кабакам, и они заняты тем, что переделывают мир либо предаются сожалениям о невозможности этого. Их не интересует жизнь — то, что я называю жизнью, а именно реальное, практическое бытие, текущее минута за минутой и не вдающееся в разные там отвлеченные теории. Жизнь — ее нужно проживать, а мужчины иногда забывают об этом. Женщины же — никогда.
Что до врача — того врача, к которому приходят в кабинет или вызывают на дом, — то в конечном счете это весьма недавнее достижение цивилизации; такой врач (разумеется, он тоже «мужчина»!) исцеляет Оргона от его ипохондрии грандиозным клистиром в задницу, тогда как хватило бы обыкновенного отвара. Вот и в наши дни медицину, медленно, но верно переходящую в женские руки, пренебрежительно называют феминизированной, забывая при этом, что самое простое присыпание тальком детских попок тоже относится к пусть элементарному, но все равно медицинскому уходу. Рождение ребенка означает приобщение к элементарному, что бы об этом ни думали; кому и знать это, как не мне, которой не суждено родить.
II
В один прекрасный день старушенция из архива Национальной библиотеки (на самом деле не такая уж старая) спросила меня — без особой жалости, скорее, с участливым интересом, — где это я раздобыла себе такую физиономию. Разумеется, любопытная дама выразилась не столь грубо, но взгляд ее был вполне красноречив.
Я рассказала. Все. Выложила ей даже больше, чем собиралась, начав с той особого рода ненависти, которую питала к моему отцу. Я для него что-то вроде бесплотного призрака, его взгляд проходит сквозь меня, как сквозь стекло; когда ему случается промямлить пару слов в мой адрес, это означает всего лишь одно: в данный момент стекло оказалось грязным, непрозрачным и мешает ему смотреть вдаль.
Дама вздохнула: почему бы вам не сделать пластическую операцию? Запавшую щеку вполне можно восстановить. Глаз — дело другое, его не вставишь, но, если вам укрепят орбиту, вы сможете носить стеклянный протез. Вы ведь не безобразны, просто сейчас на вас трудно смотреть, все ваше лицо полностью «разбалансировано»; в конечном счете, это совсем нетрудно исправить.
— Да, но я хотела бы…
Она пожала плечами: «Ну, конечно, моя милая, все женщины хотят одного и того же. Каждая мечтает быть любимой такою, какова она есть. А самым красивым из нас и этого мало: им подавай любовь не за аппетитную попку, а за душу… Идиотство все это! Я, например, не понимаю вашу мать: если уж она оплачивает вам учебу, неужели ей трудно оплатить банальнейшую операцию у более или менее опытного хирурга? Так мне, по крайней мере, кажется».
Тут пришел мой черед усмехнуться: по убеждению моих родителей, плата за учебу есть выгодное помещение денег; получив диплом, я не буду сидеть у них на шее, — напротив, сама стану ухаживать за ними, когда они состарятся, поскольку — ясное дело! — больше мне не о ком заботиться.
— Но ваш брат…
— У моего брата есть дела поважнее, так он считает, а главное, так считают они. Вернуть мне красоту или хотя бы нормальный человеческий облик — значит лишить себя сиделки в старости, которая уже не за горами, так с какой же стати?! Единственное, о чем меня настоятельно просят, это получше маскировать лицо волосами. «Надо же все-таки и наши нервы поберечь!» Я частенько слышала это с тех пор, как вошла в сознательный возраст; таков единственный совет, коим удостоили меня в семье.
Что могла мне ответить на это архивная дама? Она только разглядывала меня так, словно сомневалась во всем услышанном. А мне нечего было добавить, чтобы убедить ее в правдивости моих слов, — пускай делает выводы сама. Мы с моим лицом недавно отпраздновали серебряную свадьбу, это ли не доказательство?!
Коротко попрощавшись, я взяла свои книги и пошла в читальный зал. Я исследовала документы по Французской революции. Обычно этот процесс погружения в работу — расписывание по карточкам событий, подтверждающих правдоподобие моих фантазий о том времени, — помогает мне абстрагироваться от реальной действительности. История восстанавливает исключительно прошлое; я не верю, будто истекшие века отбрасывают свою тень на будущее, пророча его нам. Что толку, что мы его знаем или думаем, будто знаем; что толку… если это ничему нас не учит. Бедный Гёте!
Да, все эти истории прошлого помогают мне избавиться от настоящего. Я бегу от него, — может, из трусости, согласна, — мне наплевать, как расценивают окружающие мой выбор. Однако на сей раз забыться мне не удалось, в ушах звучали слова «если вам укрепят орбиту», и горечь моя превращалась в смертельный яд. Неужто это и вправду так просто, как она сказала? У меня явилось весьма угнетающее впечатление, что я способна только на одно — копить этот яд в себе, без всякой пользы для кого бы то ни было.
Сумерки и конец рабочего дня внезапно застигли меня погруженной в совершенно нелепые, идиотские мечты.
— Мы закрываем, мадемуазель.
Я вернула книги, чувствуя на себе ее внимательный взгляд. Она наклонилась над стойкой, придерживая рукой спадающие на глаза волосы: «Скажите мне, что вы разыскиваете в этих документах?»
Я объяснила. Интерес ее ко мне явно усилился, — видно, она задумалась над тем, как влияет уродливое лицо на душу перед тем, как душа возвращает лицу этот удар. Далеко ли я продвинулась в своей работе? — спросила она. Я показала ей исписанные листки.