ели своего письма: предупредить клиента, а самому умыть руки. Коротко сказать, он почти грубо заявляет юному и совсем свежему маркизу (свежему, разумеется, только в смысле недавнего обретения титула!): «Улаживайте свои дела сами, только сперва подумайте, стоит ли игра свеч!»
Не следует усматривать в этой внезапной метаморфозе какое-то особое коварство; в свое первое письмо стряпчий еще вкладывал остатки честности, свойственной слугам закона, живущим хитростями этого закона; теперь же он вдруг осознал, что здесь его уловки ровно ни к чему не послужат.
С тем же успехом он мог бы и промолчать, ибо адресат не оценил по достоинству этот приступ искренности, который, разумеется, больше не повторился. И все же стряпчего осенил, пусть всего на четверть часа, душевный порыв; на такое судейские не очень-то щедры.
Юный Эктор, однако, заупрямился, и не один только скверный характер тому виной. Не следует забывать, что он — ровесник этой второй супруги своего отца, что она была красива, и что неуклюжее упорство никак нельзя приравнивать к безразличию. Изабель не любила, но и не ненавидела старого маркиза. В подобных случаях объективность тут же окрашивает в радужные тона чисто субъективные цели. И дает простор действию. Итак, пасынок вознамерился броситься в море ненависти, как бросаются в двадцать лет в постель к женщине. Тот век способствовал более раннему и полному созреванию. Двадцать пять лет или около того — это годы расцвета, для Эктора так же, как и для нее. На мой-то взгляд, они слишком даже молоды. Я никак не могу привыкнуть к мысли, что детства в их эпоху не существовало. Эти двое начали воевать чересчур рано; я употребляю слово «воевать» в буквальном смысле: он и впрямь навязал ей войну; он в буквальном смысле хватался за пистолет, она же сражалась с ним оружием социальных различий. Конечно, такие слова — не из их лексикона, но что это меняет?!
Эктор вспыльчив, напорист, несокрушим; что же до нее, она спокойна, — я хочу сказать, внешне бесстрастна, ведь за ее спиною стоят три-четыре века жестокого порабощения; и если женщины в то время становились королевами только по праву брака с королями, то фактически гораздо чаще царствовали посредством обходных маневров. В этом у них было много общего с Церковью. Да и что тут удивительного, — и там и тут долгополые.
А потом времена меняются. Огненною кометой промчался Лоу[57]; он почти сгорел в пламени катастрофы, но дурные примеры заразительны. Власть мало-помалу уходит из королевских рук, попадая в цепкие лапы практичных буржуа; из явной она становится тайной. Кто из нас может нынче похвастаться знанием истинного обличия того, что нами управляет и что на самом деле есть Его Величество Платежный баланс? Мы — логическое завершение этой деградации мира, мы — лошади, оседланные переобученным ковбоем или вышедшим из тени шпионом; слава Богу, не им назначено прикончить нас.
Но вернемся к нашим птенцам[58], — они ведь не вне сюжета, они-то и есть сюжет. Изабель абсолютно современна, Эктор — отсталый, но типичный представитель аристократии, переживающей свой последний расцвет. Его отец купил Изабель, а его потомки, вместе с гербами и родословным древом, станут продаваться фабрикантам швейных машин. Таких примеров предостаточно. Ну а пока они затеяли старую как мир игру: иди, иди сюда! — говорит паук мухе, Ариадна — своим женихам. Ибо стряпчий, толкая своего хозяина к неподвижной, невесомой добыче, забывает вместе с ним (Эктор-то уж забыл наверняка!) главное: никогда не следует атаковать самку на ее территории!
Они полагают застать ее врасплох, а она давно уже поджидает их. Без особого нетерпения. Смерть хватает именно торопыг; это ею давно усвоено, а она — она хочет жить.
Я не думаю, что стряпчий, даже в эти первые минуты, был вполне свободен от задних мыслей. Он обнаружил в тайниках своей натуры нечто такое, что следовало либо сразу забыть, либо принять навсегда как данность. Первый выбор всегда бывает самым легким, но редко — неизменным. Стряпчий принял решение почти тотчас же, и когда в другом письме, которое также сохранилось, он торопит Эктора, побуждая его действовать, то закрадывается сомнение: а впрямь ли это письмо — второе? Если так, значит, он вернулся на прежнюю дорожку, а это указывает на иные, скрытые процессы, в которые я не верю; короче, когда он подталкивает Эктора перейти от слов к делу, опять являются привычные кудрявые обороты. Настоящая подлость не может позволить себе ни хамской грубости, ни даже обыкновенной вольности стиля. «Господин маркиз, видит Бог, я знаю Вас с колыбели. И это дает мне право сказать Вам: поторопитесь! Чем больше Вы медлите, тем скорее она убедится в Вашей нерешительности, а недавние события показали, что она-то всегда действовала энергично и не раздумывая. Разумеется, я нарушаю, как могу, ее покой, без конца шлю ей записки, повестки, все, чем только можно досадить ей в рамках законности, но не мне напоминать Вам, бывалому охотнику, старую присказку: не давай убежать раненому зверю, его смерть будет неизбежной, но бесполезной; к тому же я опасаюсь, что, если Вы промедлите еще, она отыщет какую-нибудь юридическую лазейку, дабы обратить процесс к пользе своей семьи, которая, повторяю, обладает здесь немалым влиянием.
Разумеется, Ваша милость, не мне приказывать Вам скорее завершить дело, — разве я имею на это право?! Но я старый, опытный человек и, памятуя о том, что вот уже три поколения нашей семьи служат Вашей, настоятельно советую Вам: решайтесь!»
И Эктор ринулся (хотя это еще слабо сказано!) в теплое болото, надеясь затравить крупную дичь; тут-то Изабель и прикончила его одним махом. Она запаслась новым оружием, о существовании которого глупец и подозревать не мог. Да и знай он о нем, что толку?! — ведь ему неделя за неделей расписывали беззащитную лань: только пальцем шевельни, и она твоя.
Четверг 17 мая 1787.
Они прислали ко мне Шомона. Он еще не стар, но решимость соотнести выражение своей физиономии с серьезностью возложенной на него миссии отнюдь не молодит его. Зауряднейший человечишка, всего лишь более других привыкший… как бы это выразиться?… скрывать. Скрывать собственное могущество. Но к чему оно служит, это ощущение могущества? Он нотариус, отец его был нотариусом, и дед также. Его хваленое «могущество» зиждется на чужих фамильных состояниях, стало быть, в этом деле корни почти ничего не значат, главное — листва, а листва эта ох как жидковата!
Я хорошо знала его деда — эдакую столетнюю гадюку, — вот кто умел сдерживать и не выпускать наружу собственный яд, особенно, когда исход дела представлялся сомнительным. Он отличался достаточным смирением, чтобы не пускаться в «авантюры». Сыну еще хватило запасов отцовской желчи. Последний представитель этой семейки, кажется, неспособен даже понять, что он уже болтается на веревке и нет ему спасения, этому отродью висельников, мелкобуржуазной шушеры, которая теперь позадирала носы. Кому, как не мне, знать это лучше других?! Итак, я промучила его недельки две, доведя до кипения на моем огне, и когда он примчался по моей «умоляющей» записке, — после бесчисленных отговорок и откладываний на завтра! — то взлетел по лестнице единым духом. Дед — тот наверняка остался бы внизу, поджидая, пока я сама сойду к нему, вот в чем и состоит разница между ними и вот в чем крылась главная забава. Я не огорчилась бы, найдя его более неподатливым, — тогда сладить с ним было бы потруднее; а какое же удовольствие, когда добыча сама идет в руки?! Я люблю не брать, я люблю отбирать.
Четверг 1 июня 1787.
Не знаю, верно ли он подал мне Эктора. Но какое-то сладостное предчувствие подсказывает, что стряпчий в меру своих сил приукрашивает его, рисуя доверчивым и наивным; хотя, думаю, мой старший пасынок вряд ли способен разглядеть веревочки, на которых его водят другие. Я была бы менее уверена в исходе, имей я дело с его младшим братом, — тот не полагается ни на оружие, ни на Церковь, — только на самого себя. Не так-то это много, но, с другой стороны, бедность весьма способствует ясности суждений.
Шомон без конца докучает мне, и всегда по вечерам. Я больше не доставляю ему удовольствия пугаться при виде меня; принимаю его, конечно, но теперь уже в «Конторе», садясь напротив, зато пряча лицо в тени; всякий раз он пытается вовлечь меня в бурную дискуссию, чтобы расшевелить и побудить к действию, однако я упорно молчу, я выжидаю.
Он внушает мне легкое отвращение. Временами его длинная постная физиономия вызывает у меня в памяти лицо герцога Сен-Симона[59], когда тот скидывал парик. Герцог смаковал чужое уродство с омерзительным наслаждением, хуже которого я ничего не знаю. Не пойму, какого одобрения ищет нотариус в моем мертвом глазу, да и не желаю понимать. В любом случае, он его не увидит. Когда он явится в следующий раз, я приму его, покрывшись вуалью. И так будет отныне и навсегда.
Суббота 3 июня 1787.
Эктор уже в пути. О, меня никто об этом не уведомлял, просто я сама сделала вывод: вчера Шомон подстерег мою служанку и долго втолковывал ей, что мне следует остерегаться дурных встреч. Хендрикье вернулась домой в полном недоумении от этих боязливых советов. «Он не говорит, а будто слова обсасывает, — заявила она, — не разобрала я, что там за конфеты у него во рту. И от чего это я должна вас оберегать, Господи спаси, вы и так ни с кем не знаетесь».
Хендрикье — простодушная веселая здоровячка. Она явилась в числе нескольких других женщин, когда я дала знать, что ищу служанку для уборки и стряпни. Я не стала прятать от них лицо — еще чего не хватало! — напротив, показалась им в ярком полуденном свете. Мне не нужны обмороки и вопли прислуги, если я вдруг ненароком забуду про вуаль или маску. Все, кто пришли до нее, бледнели и бормотали, что нет, мол, вы сами должны понимать… Я-то их понимала; неужто они думают, что МНЕ удалось привыкнуть?