Мы вышли из дома вместе. В тот момент, когда дороги наши расходились, Минна вложила свои руки в мои — без отвращения. Она глядела задумчиво, мое имя прозвучало в ее устах с мягкостью, какой я не знала за нею: «Отчего вы ни с кем не видитесь, Изабель? Люди удивляются, они не понимают, почему вы живете затворницей и сторонитесь их; болезнь уже не может служить оправданием. И потом, этот стряпчий…» Вдруг Хендрикье схватила нас за руки: «Молчите, вот он!» Запыхавшийся Шомон взбирался по крутой улочке, набросив на голову полу плаща; он направился к нам. Лицо его было бледно, по лбу катились капли пота. «Мадам, мне нужно срочно поговорить… я только что от вас…» Стряпчий задыхался, словно ему пришлось бежать. Куда он подевал свою шляпу? Он дрожал как осиновый лист, боязливо озирался: «Эктор де Мертей вернулся, мадам, он не в себе, совсем обезумел! Он повсюду разыскивает вас, мадам; мне кажется, он не в своем уме и замыслил что-то ужасное, — во всяком случае, от него всего можно ожидать».
Минна наклонилась ко мне из своего портшеза: «О ком он толкует, Изабель? Не могу ли я помочь вам?»
Я поцеловала кончики ее дрожащих пальцев с гнетущим чувством отчаяния: ее сын — плоть от плоти ее. Ну почему я не околела от этой проклятой болезни, когда другие мрут от нее как мухи?! Остается думать одно: я слишком люблю жизнь.
Да, она любит жизнь. Шомон, который обычно пускается в долгие велеречивые разъяснения, приукрашивая их то тут, то там любезностями, дабы замаскировать свои тайные помыслы, этот Шомон, под влиянием пережитого потрясения, на сей раз выкладывает все без утайки, не заботясь об изяществе стиля. Мне это не впервой, такое я уже видывала: тщедушный человечишка создан для макиавеллиевских штучек не более, чем я — для обольщения мужчин; он тут же впадает в панику, я тут же отступаюсь…
Без всяких происшествий добираются они до дома Каппелей, входят. Изабель недалека от мысли, что нотариус просто разыграл комедию с целью проникнуть наконец в ее дом, чего он не мог добиться уже несколько недель, а именно, со дня отплытия каравелл.
Дом выстужен: стоит забыть про очаг, и с набережной внутрь заползает ядовитая сырость. Хендрикье «вздувает», по ее выражению, огонь. Изабель и Шомон усаживаются и начинают беседовать — не о главном, сперва требуется преамбула. Во Франции ширится мятеж; впервые — то есть впервые с тех пор, как народ действительно осознал себя народом, — мятеж этот принимает политическую окраску, звучат речи о Свободе, от отмене привилегий, об установлении равноправия, но все конкретные предложения тонут в потоке словоблудия… Король уступает, потом упирается, потом опять сдается, не понимая, что недоверие к нему растет не по дням, а по часам; его окружают скверные советники, и положение быстро ухудшается, а темная история с колье особенно усугубила ненависть к его близким[81]. Кроме того, некоторые намеренно истолковывают промахи Короля как скрытое коварство.
Третье сословие, поначалу довольное удвоением своей квоты, ныне возмущается отказом утвердить одну Палату вместо двух[82]. Шомон явно в курсе всех событий, вплоть до мельчайших подробностей, неизвестных Изабель, а ей хочется знать все, ибо она вращалась в высших кругах, — это Шомон их так величает — «Высшие круги», и это Шомон приписывает ей проницательный политический ум; жаждущий власти нотариус воображает, будто власти жаждут все вокруг!
Зато теперь Шомон настроен менее восторженно, чем прежде; он взял сторону умеренных, тех, кто уже начинает спекулировать на последствиях затянувшихся беспорядков; поскольку силою обстоятельств он отлучен от непосредственного участия в происходящем, ему со стороны легче понять одну вещь, а именно: революцию подавить не так-то просто, как подавляют мятеж, особенно когда нынешние солдаты — вчерашние крестьяне; ввязавшись в подобное дело, выбраться из него нелегко, тут либо пан, либо пропал, вот как обстоят дела, мадам. Нотариус излагает эти свои комбинации вслух перед женщиной, чей ум он уже смог оценить по достоинству; он взвешивает, примеривает, распределяет шансы на успех; потом внезапно впадает в безумную ярость по поводу Эктора: тот ведет себя хуже дикаря, вдобавок он напичкан предрассудками; на самом же деле его сиятельство маркиз де Мертей — жалкий аристократишка, видящий не дальше собственного носа… нет, собственного права первой ночи, так кто же захочет служить эдакому болвану, мадам… ну вот и все, что я хотел вам сказать. И не ищите других резонов в моем негодовании, я просто больше ничего не жду от него, как, впрочем, и от вас.
Наклонившись к нему, Изабель почти безразлично спрашивает, что же, В ТАКОМ СЛУЧАЕ, повергло его в столь истерическое состояние. Лишившись прав на Вервиль, маркиз совсем взбесился, — отвечает Шомон, — уж не знаю, что он там натворил, Бог свидетель, не знаю, кто их там разберет! Но только потом маркиз явился сюда, изругал меня на чем свет стоит, даже, можно сказать, дал волю рукам, — видите, я и шляпы лишился. А теперь он собрался приструнить Изабель, заставив его, Шомона, помочь ему вырвать у нее отказ от владения. Он прибыл вооруженный, в сопровождении пяти рейтаров, мадам, — и это сюда, в НАШ город, совсем рехнулся! При одном воспоминании о багровой опухшей физиономии маркиза, который выкрикивал свои приказы прямо ему в лицо, Шомон стал еще бледнее, чем только что на улице.
Мне кажется, Изабель слушает его без особого удивления. Однажды, в записке к сестре, она уже объяснила, чем опасен Эктор: он глуп и спесив, а глупость да спесь — это уж до гроба. Но разве может он сейчас навредить ей? Изабель встает, гордо выпрямляется: Шомон, одержимый своими старыми демонами, может вернуться к прежней роли честолюбивого наблюдателя, от остального она его освобождает. И тот записывает (мало ли, а вдруг пригодится!) в своем «часослове» — шедевре мелочного, цепкого на подробности внимания, полном и высокопарных рассуждений, и самых незначительных фактов (вот такие-то забытые пустяки и служат потом отличным поводом для шантажа!): «Изабель пылает гневом; прямая, в черном платье, опустив руки, она взирает на меня сверху вниз своим единственным глазом. “Благодарю вас, Шомон, вы оказали мне неоценимую услугу!” — и смеется долгим загадочным смехом. Ей-богу, у этой дочери суконщика течет в жилах благородная кровь!» Она сама провожает его до дверей, отворяет их.
— Спрячьтесь получше, станьте недосягаемым; даже если маркизу удастся застичь меня врасплох и принудить подписать что-нибудь, ни один из здешних стряпчих не заверит документа, вырванного насильно чужаком, французом, как бы знатен он ни был. Господь свидетель, этот ублюдок еще глупее, чем я думала.
Изабель не утратила исконной, простонародной грубости, далекой от лицемерия; уж она-то знает цену возвышению, знает, какой монетой платят за него. Этот чванливый боров воображает себя маркизом по божественному праву?! Фи, какая глупость!
Затворив за Шомоном дверь, она возвращается в «Контору», насвистывает сквозь зубы песенку, присаживается к очагу погреться. Хендрикье уже неплохо изучила свою хозяйку: приглядевшись к ней, она молча ворошит угли, потом выскальзывает в коридор. Приносит свою накидку, помогает Изабель закутаться в ее плащ: «Ну, пошли?» Они улыбаются друг дружке: в обеих теперь проснулась новая, без сомнения, редкая для женщин того века потребность — улаживать свои дела собственными руками.
То, что происходит потом, выглядит просто и незатейливо, — ау, где вы, любители романов Виктора Гюго и Александра Дюма?! Герои того времени еще не до конца изжили в себе тягу к мелодраме, — быть может, в силу того, что сохранили шляпы с перьями, хотя уже утратили задиристый нрав. А впрочем, кто может похвастаться задиристым нравом — что в их время, что в наше?!
Женщины идут тесными улочками к докам; свежевыпавший снег приглушает их шаги; на окнах, там, где не затворены ставни, серебрится узорчатый иней, ветер уже начал рвать в клочья плотную завесу тумана. У пирса стоит одно-единственное судно, его снасти звенят под шквалом, словно натянутые струны, ванты обросли мохнатым льдом.
Изабель навсегда сохранит искристое воспоминание о той студеной безлунной ночи, где огоньки сияли, как звезды, звезды светились, как огоньки, и никак их не различить. Она держит за руку Хендрикье, которая уткнулась лицом в теплый воротник; мысли ее заняты лишь одним: двигаться, двигаться ровно столько, сколько нужно, чтобы остаться живою в самом средоточии этого застышего студеного царства.
Едва переступив порог кабака, Изабель направляется к игроку на окарине. Этот старик — здешний миротворец; часто одной лишь трелью на своем инструменте он гасит закипевший гнев, возвращает взбудораженные умы к тупому спокойствию. Он столько наплавался за свою долгую жизнь, что теперь, по его словам, весь ход мироздания мало ему интересен: земля вертелась и будет вертеться, хотим мы того или нет.
Он бормочет своим хриплым старческим голосом: «Тебя ищут солдаты. Не по душе мне это. Они говорят, будто пришли послушать твои песни, а мне не верится, — врут, как пить дать, врут. Один из них не говорит, а командует; ротик у него махонький такой, губы черные, тьфу, пакость! Мне этот ротик уже случалось видеть. Ну а пьет он, что в бочку льет. Два раза они заявлялись сюда и уходили ни с чем; до тебя добираются, верно тебе говорю. Вот только пособить мне тебе нечем, коли они худое задумали».
— Не беспокойся, — отвечает Изабель.
Хендрикье продолжает путь одна. Она бежит, она колотит в низкие двери, в затянутые инеем оконца, она убеждает, настаивает. Из домов выскальзывают тени — женщины, дети; они тянутся за нею шумной кучкой, на ходу расспрашивают ее. Хендрикье объясняет, размахивая руками, грозя кулаком. Что она говорит им? «Кто-то из наших… рейтары из Франции… шестеро на одну…» — и внезапно ночную тьму прорезает грозный смех — отзвук старинных смут. Дети подбирают камни с земли, женщины хватаются за палки, толпа спешит к кабачку, мягко топают по свежему снегу тяжелые сабо.