Время от времени кто-то чужой властно завладевал ее членами, ввергая их в безжалостную, мучительную пляску, отнимавшую последние силы. Глаза, помимо ее воли, так бешено вращались, что, не поворачивая головы, она видела все пространство спальни. В эти минуты рассудок Мадлен гас, и она слышала один лишь жалобный, не достигающий даже губ, а бьющийся где-то там, глубоко в голове стон: «Спасите меня, я не хочу умирать!»
На третий день судороги и конвульсии участились, и Мадлен впала в почти полное беспамятство. Ребенок непрерывно плакал и отказывался брать грудь; все тельце покрылось водянистыми пузырьками: молоко Мадлен отравляло его.
Тем временем родила и Аннеке. Хендрикье исчезла, появилась снова и так и бегала из дома в дом, совещаясь с Изабель и Минной. А Мадлен, страшная до неузнаваемости, лежала в забытьи, в тошнотворных запахах, исходящих от нее, несмотря на то, что ее заботливо обмывали после каждого припадка. Она приходила в себя лишь в те редкие минуты, когда ей приносили ребенка, но впадала в беспамятство еще до конца кормления.
«У Аннеке молока хоть залейся, фру Минна, а на бедняжку Коллена прямо смотреть жалко, — худеет, срыгивает…»
Хендрикье явно была права, но ни та, ни другая из женщин никак не могла решиться. Изабель, с бьющимся сердцем, размышляла: ну вот будь я больна и ребенка оторвали от меня, разве я бы не умерла? И она повернулась к кровати.
Мадлен, худая, как скелет, с раздувшимся животом, лежала без сознания. Минна вздохнула: «Унеси ребенка, Хендрикье, я беру всю ответственность на себя; если она захочет его увидеть, мы всегда успеем принести его обратно». И они безнадежно переглянулись: Мадлен умирала.
Теперь в комнате слышалось только хриплое, натужное, прерывистое дыхание больной. Изабель глядела в окно: служанки стелили солому на улице перед домом; да, никто больше не надеялся на благополучный исход. И она горько подумала: «Нет, никогда я не привыкну к этому».
Шли часы. Конвульсии у Мадлен прекратились, но это был скверный признак. Она больше не двигалась, и, однако, что-то еще звучало в этом теле, словно его непрерывно сотрясали изнутри невидимые бури. Курильницы с благовониями уже не заглушали запах смерти; Изабель, борясь с отвращением, признавалась себе, что оно мешало ей предаваться скорби: решительно, бедняжке Мадлен не везло с сестринской любовью.
Вернулась, вся в снегу, Хендрикье, глянула на Мадлен, поморщилась и безжалостно объявила: «Эту ночь она не переживет».
«Молчи!»
«А чего молчать, надо смотреть правде в глаза. Схожу-ка я за пастором и за нотариусом. О чем вы только думаете, Изабель? Она умрет, а вам еще жить да жить, и уговор между вами заключен только на словах».
«Арман-Мари предупрежден, я знаю».
«А ну как он не вернется? Или вернется лет через десять, такое тоже бывало. Что станется с Колленом? Отец его далеко, фру Минна тоже не вечная, кто же им займется?»
Нотариус, бледный, тщедушный человечек, отшатнулся, едва переступив порог, и спросил, не заразна ли болезнь. Он тоже брезгливо морщился: «Нельзя ли перейти в другую комнату, менее… э-э-э… где побольше воздуха?»
Минна тихонько плакала: «Я любила ее, поверьте, Изабель». Изабель возмущенно вскинулась:
«О, пожалуйста, не хороните ее раньше времени!»
И, взглянув на оробевших служанок и нотариуса, мимолетно подумала, что, пожалуй, это не так уж плохо — в нужный момент почувствовать себя маркизой и дать понять это окружающим.
И, однако, именно Минна вытолкала всех прочь из спальни, чтобы пастор, с его монотонной скороговоркой, смог «облегчить» умирающую. И она же передала опеку над Колленом Изабель, заявив ей своим тоненьким, неожиданно сухим голосом, что ни одно завещание в мире пока еще никого не убило: да хоть бы и убило, Изабель, это такое же путешествие, как любое другое. Мы ведь не оставляем входную дверь настежь распахнутой, когда уезжаем.
Мадлен скончалась в скорбном экстазе забытья. Молитвы и последние напутствия остались неуслышанными; выходя от нее, пастор прошептал, что его позвали слишком поздно. Изабель не ответила.
Перед смертью больная попросила принести ей ребенка, но то была еле слышная, косноязычная мольба затуманенного, почти мертвого сознания. Хендрикье покачала головой: пока Коллена доставят сюда, она уже скончается.
Мадлен шарила вокруг себя, трогала вздутые груди и живот боязливыми, какими-то птичьими движениями. Почерневшие губы шептали, вдыхали и выдыхали только одно слово: Коллен! — это имя стало ее дыханием. Изабель тихонько прилегла к сестре, приникла щекой к слабо вздымавшейся груди, ласково погладила судорожно напрягшиеся плечи. Когда она коснулась губами соска, Мадлен открыла глаза и улыбнулась. Пальцы ее робко пробежали по коротеньким волосам: а-а-а, это ты, Иза? Так они и лежали рядышком, умиротворенные. Изабель согревала щекой грудь сестры, тихонько целовала ее, ощущая на губах горький привкус молока. Ей думалось о водах, непригодных для питья, которые, тем не менее, очищают, освящают: кажется, я испила от некоторых из них. Во время оспы я узнала вкус целебных отваров; когда Эктор насиловал меня — вкус едкого мужского пота, а задолго до того — вкус слюны, выпитой со стольких нелюбимых губ. «Ты ему расскажешь обо мне… потом, позже…» — проговорила Мадлен.
Хендрикье, сидя в ногах постели, молча глядела на сестер. Стояла тишина, только за окном слышался распев молочника да звон его горшков. В этот час Мадлен умерла.
В своем дневнике Изабель ставит печальную дату и пишет: «Люди всегда умирают на заре, думается мне, — на заре жизни, на заре дня, на заре времени года. Это солнцу нужна уйма времени, чтобы закатиться…» Здесь же она отмечает, что в тот день вновь стала женщиной и, со свойственной ей точностью, указывает, что месячных у нее не было больше года.
Она сама обмыла и обрядила покойницу — молча, без отвращения; надела на нее пышное свадебное платье; в нем-то и ушла Мадлен в землю, скрестив на груди руки без перстней, падавших с ее исхудалых пальцев, зато на губах ее лежало обручальное кольцо Армана-Мари. Хендрикье опустила в вырез белого платья тоненькую шелковистую прядку светлых волос, срезанных за ушком Коллена.
И жизнь потекла дальше, очень быстро войдя в будничную колею. Вечно голодный крикун Коллен занимал все время взрослых, отвлекая от бесплодных печалей по усопшей оставшихся в живых.
Вместе с возвратом к жизни Изабель вновь ощутила и жажду вольных странствий. Ничто не располагало к ним, особенно теперь, но факт остается фактом: ей опять не терпелось уехать.
Итак, она возобновляет свой дневник и довольно скоро между фактами, посвященными Коллену — отчетами о мелких, но славных событиях его жизни, первом зубе, первой улыбке, — появляется запись: «Этот городишко мне слишком тесен. Я начала размышлять над тем, что называют «большими морскими портами». В сущности, это обширные пространства, которым суждено развиваться только наполовину, города, которым разрастание идет во вред, ибо они могут увеличиваться лишь с ТЫЛЬНОЙ своей стороны. Поворачиваясь лицом к ТВЕРДОЙ ЗЕМЛЕ, к суше, они уподобляются человеку, вдруг осознавшему опасность внезапного нападения сзади, предательского удара в спину.
Замените «обширные пространства» предместьями, часть города, обращенную к суше, строительными площадками, окраины — кольцевой дорогой, и перед вами социально-урбанистический срез 70-х годов нашего века. Вот что привлекает меня в этой женщине: она целиком принадлежит своему времени, но ее так ЛЕГКО понять, находясь в нашем; стоит ей взяться за перо и подробно описать быт той эпохи, как она обгоняет свой век.
Я возвращаюсь к уже сказанному, возвращаюсь еще раз: случайных или, если хотите, нечаянных биографических исследований не бывает. Изыскатель всегда углубляется в «неведомую область», имеющую над ним колдовскую власть, ибо смутно провидит или надеется (иногда и против воли), что она имеет родство с его собственной территорией. «Ах, я ничего не знаю, пока сам не определю себя, пока не выясню, где он — мой ареал! Когда я летаю, я орел, но ведь рано или поздно приходится спускаться на грешную землю!» Да, приходится, только где и как — вот что важно. Чужой опыт, что бы там ни говорили, полезен, но тогда лишь, когда он достигает вершин универсальности, перестав быть чьим-то личным, тщательно укрытым сокровищем и сделавшись всеобщим достоянием. Сей факт не всегда хочется признавать; является сильное искушение восстать против него, словно оригинальность заключается в отрицании самого общего знаменателя. Изабель — это форма, в которой отольют меня, — разумеется, много поколений спустя и со многими поправками на сходство. Как и она, я обезображена, — тот же вытекший глаз, та же горькая складка губ — подарок откровенного зеркала. Ну а различие? Я смотрю на себя. Не знаю, зачем, но я на себя смотрю. Может быть, оттого, что моя «потеря» — глубже. О красоте я знаю лишь то, что вижу на стороне, — на одной стороне, ибо родилась на свет с глазом, выдавленным акушерскими щипцами. Только богачи пользуются такими привилегиями… при моем рождении не нашлось ловких рук, что помогли бы моей матери разродиться, и не оказалось рядом с ней любящей сестры с ее остроумной выдумкой, а у нее самой не хватило жертвенности, требующей: «Пусть даже ребенок разорвет меня, но останется цел!» Таких, как Мадлен, полно, только они не повторяются в одном и том же семействе… Она — моя мать — кричала: «Кончайте с ней, уберите от меня это чудовище, я рожу другую!» О чем моя бабушка не преминула осведомить меня, когда я достигла сознательного возраста: моя смерть только утешила бы всю родню.
Но увы! «Мы вытащили ее, мы вышли из положения», — мямлил врач. Да, верно, он-то и вправду вышел. А мое детство стало вереницей всяческих ухищрений, сложных причесок, асимметричных челок. Мое отрочество прошло в вечном страхе перед ветром, взметающим волосы со лба… страхе перед взглядом моей матери. Я блестяще училась в школе. «Конечно, это частично компенсирует… — говаривала она, — но все равно, мы боимся показывать ее людям».