Кто способен утешиться отражением в холодных, безразличных глазах близких? Мой отец не удостоил меня даже попыткой инцеста, а она — она меня прятала.
Двумя годами позже мой брат Диэго выскочил на свет божий, как пробка из бутылки шампанского. «Хоть этот-то родился мамочке на радость», — твердила она умиленно.
Испытывала ли я горечь? О, я не собираюсь проклинать судьбу. Несчастный случай, — что тут поделаешь! Нет, другое мучит меня: ненависть к ней. Мне недодали то, что причитается ребенку по праву рождения, — безоглядной, бескорыстной любви. Конечно, я требую слишком многого. И, однако, мне, как и вам, приходилось встречаться с существами, которым природа не подарила ничего лишнего. Она скупо отмерила им лишь необходимое, но это, по-моему, уже есть красота. Быть уродливым не мешает оценивать уродство или, скажем так, взвешивать долю уродства, видимую на чужом лице…но разве это стирает свое собственное безобразие? Вот где самое больное место. Я знаю массу мужчин и женщин, лишенных, что называется, особых преимуществ; они, тем не менее, ведут себя по-королевски, они царят в обществе. За ними бегают поклонники, их ласкают, их любят; они похожи на бриллианты, выпачканные в грязи, на конфеты без коробки, но окружающие забывают о перекошенном рте, о незрячем глазе, о горбатой спине или хромой ноге человека, который проходит по жизни с торжествующим взглядом, с ликующим смехом, суля другим золотые горы, олицетворяя собою возрождение, победу. Они могут сколько угодно косить и заикаться, иметь заячью губу, кожу, сожженную огнем или кислотой, тело, покалеченное войной или автомобильной катастрофой (и действительно, при виде их вздрагиваешь от страха, чтобы не сказать — от гадливости), но они живут, заражая других своим жизнелюбием, повелевающим забыть об их уродстве: ИХ В ДЕТСТВЕ ЛЮБИЛА МАТЬ. Вникнешь в суть такого человека, презрев внешние изъяны, и начнешь спрашивать себя: а так ли уж нужна красота? Ведь она эфемерна — настолько, что иногда я готова удовольствоваться скромной правдой, скроенной по моей мерке. Красота ни на один день не отсрочит смерть, а, может, наоборот, способна даже приблизить ее…
Коллен отнимает у Изабель куда больше времени, чем она хотела бы посвящать ему; все чаще понимает она, испытывая короткие приступы нежности, смешанной с раздражением, какая это бездонная пропасть — ребенок, а что уж говорить о двоих! Ибо Аннеке и ее сын тоже переселились в портовый домик, под крылышко Хендрикье, и жизнь их, нужно сказать, протекает весьма скромно и лишена какой бы то ни было роскоши. Несмотря на мольбы Минны, Изабель решительно отказалась перебраться в богатый городской дом. Пришлось его запереть. Две служанки продолжают поддерживать там чистоту, приходя только днем: ни за какие горы золотые мы не останемся тут ночевать! — объявили они. Изабель не захотела даже взять ключи; одна Минна время от времени наведывается в дом, боязливо отворяет одну за другой двери в анфиладе опустелых, безжизненных комнат. Гробовая тишина обволакивает ее, и она бежит прочь, с колотящимся скорбным сердцем. Минна любила Мадлен.
О, это вовсе не означает, что она ненавидит Изабель. Но ее страшит этот непроницаемый взгляд, пустая красная глазница. А ведь один Бог знает, сколько всего связывает их… Минна, до безумия обожающая Коллена, словно сама его родила, каждый день заходит проведать внука, высылая вперед себя служанку, испрашивающую дозволения на визит. В один прекрасный день Изабель принимает старую даму с резкостью, которая отличает ее в те дни, когда ее снедает жажда ночных похождений (она теперь никогда не поддается ей!), молчаливых блужданий вокруг портовых кабаков, хриплых песен в табачном дыму и в пьяном моряцком угаре. «Минна, — кричит она, — мне надоели ваши подходцы, вот вам ключ, приходите — или не приходите — как вам угодно, только не подсылайте сюда больше эту овцу, она до сих пор боится на меня взглянуть!»
Ее единственный глаз гневно сверкает, тон жесток, чтобы не сказать жесток, а ведь она дарит Минне счастье и знает это. Минна вцепляется в связку ключей и в протянувшую их руку: «Иза, Иза, большей радости вы мне доставить не могли!» Она гладит длинные пальцы, смотрит прямо в лицо Изабель — на сей раз без всякого замешательства — и улыбается: «Вам очень идет этот зеленый бархат!»
Ибо отныне мертвый глаз прикрыт бархатной повязкой, и у нее есть отдельная история. Хендрикье эта история восхитила до того, что она поведала ее Джоу в одном из своих знаменитых «писем»: «Ты ведь знаешь, она выставляла напоказ пустую глазницу, как некоторые размахивают своею культей; ну так вот, нынче с этим покончено. Никогда не угадаешь, кто тому причиной, — Коллен!
Этот упрямец твердо решил жить с закрытыми глазами, что бы ни делал: улыбался ли, сосал грудь, снова улыбался, когда Аннеке гладила его или молочный брат молотил кулачками. И ведь не спал же он круглые сутки! Но ничто не могло заставить его разомкнуть веки — ни голоса, ни прикосновения, ни даже голод, когда Аннеке, занятая другим, вынуждала его криком требовать свою долю. Никто из нас не мог бы сказать, какого цвета у него глаза. Аннеке пробовала приподнять ему веки, — он заплакал; пыталась застать его врасплох — ничего у нее не вышло. Он словно играл с нами в прятки; сперва мы досадовали, а потом и всполошились. Я забыла сказать, что Изабель часто, едва ли не каждую четверть часа заходила взглянуть на него, но никогда не брала на руки.
Три недели спустя Минна, которую Коллен удостаивал взглядом не больше, чем нас, прошептала: “А что, если он слеп? Вдруг…” И все мы, вместе с нею, повернулись к Изабель. Может быть, он слишком задержался в животе у своей бедняжки-матери, а может, ее отравленное молоко сделало свое дело…
Изабель пожала плечами: “Глупости!” Мы продолжали настаивать. Она пришла в бешенство — как всегда, молча. Это выглядит так: сперва хмурится лоб, потом надменно вздергиваются брови, ну а дальше и смотреть неохота: пустая глазница наливается кровью, прямо страх берет. Она пошла в спальню, засучила рукава, нагнулась над колыбелькой. Коллен махал ручонками над головой и гулькал. Веки у него тоненькие, почти прозрачные, на левом бьется голубая жилка, — Господи, до чего ж он хорошенький, Джоу, ты и представить себе не можешь! Должна признать, он куда красивее нашего Виллема, и вовсе не потому, что старше его на два дня.
“Распеленай-ка его, Аннеке”.
Когда Коллен остался совсем голеньким, Изабель брызнула ему на животик несколько капель холодной воды. Он вздрогнул, как испуганный козленок, но не заплакал, не рассмеялся, а главное, и не подумал открыть глазки. “Ну, это будет почище, чем игра в пробки[86]”, — воскликнула Элиза. Тут даже Изабель призадумалась. Иногда я спрашиваю себя, что у нее там творится в голове — или в сердце; губы ее горько скривились, и мне показалось, что она дрожит. И вдруг она схватила Коллена на руки. Я уже говорила: за все три недели она и пальцем к нему не притронулась — с тех пор, как он плюхнулся к ней на ладони, словно сбитый с ветки орех. И — ты не поверишь, Джоу! — он тотчас перестал гулькать, дрыгать ножками и ручонками; он открыл глаза — широко-широко! — и глянул прямо на Изабель. У него оказались серые, точно как у его отца, глазки — цвета не то воды, не то неба; красивые глаза из тех, что называют переменчивыми и что на самом деле обещают суровый, твердый взгляд, уж ты-то знаешь.
Изабель медленно приблизила его к себе, к своему изуродованному лицу. Коллен все так же спокойно глядел на нее. И тогда она расплакалась и начала обцеловывать его крошечное тельце. Ей-богу, она прямо-таки омыла его своими слезами! А мы, взрослые дуры, стояли рядом и сморкались, будто на всех нас разом напала простуда.
Вечером я застала ее перед венецианским зеркалом; она серьезно разглядывала себя, прикрыв ладонью пустую глазницу. Она казалась не раздраженной — как в те дни, когда шипит на всех змеей, — а просто задумчивой, и мое появление не смутило ее. Вот с тех-то пор она и прикрывает глаз бархатной повязкой в цвет с платьем. О, не постоянно, нет, — это раздражает, мешает ей, — но как может часто. Причем она надевает ее ради нас — так мне кажется, — и всегда снимает, беря на руки племянника. Видишь ли, важен первый шаг: теперь она даже злится, видя, как Аннеке кормит его. Но это единственное, что она позволяет ей делать с маленьким, да и то потому, что не может кормить его сама».
Вся эта сложная, раз и навсегда пущенная в ход механика чувств не устраняет, однако, глухого раздражения. К счастью, Изабель мыслит достаточно логично, чтобы понимать: оно направлено против нее самой. Она начинает действовать. Постепенно и большей частью благодаря Минне она завоевывает город или, вернее, богатые дома Верхнего города. Там ее судят и, естественно, осуждают: разве не продолжает она «посещать» порт?
Но зато против ее опеки над Колленом никто возразить не может, а против финансовой власти — и не хочет. Один из кораблей Армана-Мари прибыл в порт и отплыл обратно, прихватив с собою мужчин, соблазнившихся фантастическими рассказами о заморской богатой и безлюдной стране. А потом, разве все, что говорилось о Городе, строящемся на берегу Атлантического океана, при слиянии двух больших, то ленивых, то бурных рек, не напоминает местные стародавние приключения? Им описали зыбучую почву, дамбы, ограждающие сушу от моря, подступившие к берегу пески, богатейшие края в глубине материка; слово «богатство» одновременно и пугает и манит. Богатство вроде бы предосудительно, но оно существует и с ним приходится считаться, а, кстати, что это такое — «богатейший край»? Невредно бы глянуть своими глазами… вот и вышло, что в Роттердаме остались одни старики, женщины и дети. Старики дряхлеют, детишки подрастают. А пока решающее слово незаметно переходит к женщинам. У Изабель развязаны руки.
Вновь появился Шомон; решительно, он привязан к Изабель, как к последнему бастиону своих нотариальных чаяний и надежд; он курсирует между Францией и Роттердамом и, возвращаясь из этих таинственных экспедиций, обиняками доносит ей: во Франции, а особливо в Париже, народ бурлит. Но Изабель так просто не обманешь: она смотрит на него, она видит его насквозь, под ее взглядом он невольно краснеет, ему не нравится этот взгляд (но тогда почему он все-таки каждый раз возвращается?). У нее тоже острый слух, ей известно, о чем болтают в городе: Шомон действует за спиной нынешнего муниципалитета (не очень-то популярного).