Он похудел, Шомон, он спал с лица; былое ханжество уже не сдабривает елеем его губы и слетающие с них слова.
Нынче же с них срываются яростные филиппики — гладкие, будто загодя приготовленные, но произносимые с глубокой убежденностью экспромта; Изабель легко распознает их источник — «теоретические страсти», безобидная мстительная накипь, что выплескивалась из обмена великими идеями, походя брошенными собеседнику на придворном бале. Будучи маркизой, она называла их авторов умствующими развратниками. «И верно, — вспоминает Изабель с добродушным удивлением, — меня забавляли их словесные игры, увлекала эта пустопорожняя риторика…»
«Вы меня не слушаете, мадам Изабель».
Она смотрит на него: и правда, она его больше не слушала. «Не стоит перенимать парадоксы у тех, кого вы собираетесь изничтожить, Шомон!» Тот яростно краснеет, вскакивает с места: «Послушайте, я и не думал!..» Ну конечно, думал. Она дергает его за полу камзола: «Да сядьте же вы! Я ведь не упрекаю вас, просто предостерегаю». Он жаждет потеснить высшее общество, и это явственно следует из его речей и поступков (она ведь не слепая, всего лишь кривая!), но не для того, чтобы изменить это общество, а чтобы втереться в него.
«Шомон, у вас слово “народ” с языка не сходит, вы его обсасываете, как конфетку».
Оба они слишком хорошо знают, что тот, кто без конца взывает к народу или говорит «от его имени», на самом деле просто-напросто рвется к власти — над народом или с помощью народа, это уж безразлично.
«Вас ведь не аристократы раздражают, а их положение, место, на которое метите вы сами, вот и все. Ваши планы — мелкая стратегия, Шомон, вы отстали от времени».
Шомон бледнеет, стискивает кулаки: «Маркиза, ваше презрение тоже не ко времени!»
«Ну-ну, не беситесь, — смеется Изабель, встав и смерив его взглядом с головы до ног, — мы с вами вырвались из одного осиного гнезда, старина. Да и я-то маркиза всего лишь по праву постели. Такой язык вам, надеюсь, понятен? Ваш батюшка, который любил играть словами, говаривал: “Мадам, главное — попасть в нужное место!” — кому и знать это, как не вам. Его приводили в восторг подобные выверты. А вы — вы недостаточно дерзки, зато чересчур воинственны».
Она подходит к нему поближе, вкрадчивая, недобрая. «Шомон, когда жизнь — или, если хотите, смерть — добирается до вас, бьет наотмашь, МЕТИТ, чтобы потом легче признать, вы многое открываете в себе и других, оказавшись на том месте, что она уготовила вам ПОСЛЕ… Бойтесь революций, друг мой, — они, как и все остальное, представляют собою лишь то, что людям удалось из них сделать».
Все это не мои выдумки. Я лишь восстанавливаю обстоятельства, кратко изложенные в ее дневнике. Например, дату 28 июня 1789 года. Она записывает — с необъяснимой яростью (если уж держаться точных определений), разбрызгивая чернила, царапая пером бумагу, словно черт когтями провел: «Шомон не без отчаяния открывает для себя истину: мир не так-то легко изменить. Народ ропщет в первую очередь из-за нехватки хлеба; по убеждению же Шомона, он восстает за идеи. Оно, может, и так — когда люди едят досыта; если же они голодают, то им не до идей. На самом деле Шомон, в своих отношениях со мной, словно по канату ходит. Я так же незнатна, как и он; по его мнению, мне суждено было возвыситься лишь затем, чтобы потом больнее упасть. Ему понадобилось много времени, чтобы убедиться в незначительности потери — затронувшей только лицо. Захоти я — и завтра же смогу без всякого риска отпереть дом в Верхнем городе и пригласить к себе городских старшин. И они придут без всяких колебаний. Хотя знают обо мне все и даже больше. Но ведь я распоряжаюсь состоянием нашего Коллена. Золото, ах, золото! Здесь никто и в руках не держал ассигнаций господина Лоу, а золото не пахнет и бриллианты — тоже.
В сущности, этому человеку не хватает вот чего: пережить страдание, ощутить страх перед настоящим и взглянуть на грядущее глазами того, кто распрощался с прошлым. Я больше никого не соблазню красотой, что верно, то верно. А чем же еще владеем мы, женщины, дабы подхватить поводья судьбы на всем скаку? Революция… мне она грозит лишь одним — обогащением, но мне не нужно богатство. Да и думала ли я когда-нибудь о нем всерьез, несмотря на все мои усилия вернуть украденное наследство, сберечь бриллианты? Я разоряла маркиза вовсе не для того, чтобы сколотить себе состояние, не это было моей целью. Маркиз умер слишком рано, он не успел увидеть того, над чем я трудилась многие годы. Да и кто увидел это?!»
Изабель не обманывается; она глядит за окно, как глядела некогда, но высматривает там, видит там не высокий мужской силуэт, не танцующую походку, что превращала хрупкого юношу в рыцаря ее ночных, еще девических грез, а ВРЕМЯ, быстротекущее время. Теперь она вполне готова к отъезду. Ей ведомо множество вещей, неизвестных Шомону, который воображает, будто служит ей вестником, а на самом деле демонстрирует лишь собственную реакцию на события. Перед медленно вздымающейся волной, перед надвигающейся стихией, которой стряпчий и имени-то не подберет, он прячет голову в песок, робко мечтая о власти в ЧЬИХ-ТО ОДНИХ руках, на добрый буржуазный манер. Итак, слово пока не найдено, зато принцип — тут как тут. Если бы король-слесарь взял за себя супругу-мещанку, он сохранил бы и трон и голову. Если бы Мария-Антуанетта походила на Марию-Амелию и вместо пастушков, овечек и молочных ферм увлекалась бы рагу с луком, то Людовик ХVI уподобился бы Луиилиппу и Франция обошлась бы без Террора[87].
Но Шомон, так же, как и австриячка[88], НЕСОВРЕМЕНЕН. Он никак не может представить себе грядущие события. А Изабель может: их ждет террор, а за ним иллюзорная свобода пролетариев, управляемых процентщиками.
С недавних пор Изабель все чаще подсаживается в тавернах за столы к мужчинам; теперь она поет редко — ей больше нет нужды лелеять свои горести, она предпочитает слушать, и все в этих беседах, где хмель путает слова, но не мысли (in vino veritas![89]), убеждает ее, что Бог и Король утратили свой авторитет в наступившие голодные времена. И это уже проявляется во всем, не только и не столько в нищете. Крах Лоу — лишь короткий, почти анекдотический эпизод в общей цепи явлений. Изабель догадывается, что скоро клочок бумаги под названием «вексель» обретет несметную цену, за ним станут гоняться, его начнут покупать и продавать, и выгоднее будет заставить работать золото, нежели человека. Для того чтобы выжить, финансовая система должна сменить форму, и нынче настал час этой, с позволения сказать, эволюции. В Изабель говорит инстинкт дочери суконщика. Бунт больше не подвластен старым средствам подавления, ад больше не существует где-то там, глубоко, под землей, он здесь, рядом. И выглядит весьма реальным.
Что же до «внешнего обличья», до всех этих дурацких королевских указов, актов правительственного произвола, в общем, пузырей, которые пускает идущий ко дну режим, то… 21 июля торжествующий Шомон наконец может злорадно известить Изабель о том, что народ — по ее словам, слишком оголодавший для борьбы за идею, — кажется, нашел в себе силы выразить возмущение существующим режимом, а именно: взял штурмом Бастилию и сровнял ее с землей. Изабель с усмешкой глядит на него: «Шомон, хотите, заключим пари, кто окажется ловчее — так называемые повстанцы или те, кто держит в руках все нити?»
И, однако, в тот же вечер она отправляется в лачугу старика Жозе, чтобы порасспросить его. Конечно, он слишком стар, чтобы воевать с англичанами или лезть на рожон из-за всяких там идеалов, но для контрабанды или свежих новостей поздно никогда не бывает. Что ему обо всем этом известно? Что он думает? В душную июльскую ночь Жозе ведет ее на берег моря, показывает на барашки волн, лижущих подножия дюн. Вот чему, говорит он, можно ввериться; море — оно никого не разбирает. Ты спрашиваешь, волнует ли, пугает ли меня вся эта суматоха, поднятая теми, кому жрать нечего, — да Господь с тобой, дочка! А ну-ка выкладывай начистоту, что ты хочешь знать на самом деле? Изабель молча глядит на песчаные холмы и наконец вздыхает (а я лишь подхватываю ее ответ): спрашивай не спрашивай, разве что-нибудь изменится, когда судьба тебя настигнет? Ты ведь знаешь, в больших передрягах страдают и гибнут всегда одни и те же.
Старик хватает ее за плечо цепкими, словно орлиные когти, пальцами: «А ну, прикинь, дочка, с какой стати тебе бояться; конечно, в Верхнем городе тебя не шибко-то любят, ну да делать нечего, денежки все равно у тебя в руках. Зато в порту нашем ты в чести, не смотри что богачка, — чего ж тебе еще? Да и Хендрикье готова глаза выцарапать каждому, кто вздумает наложить лапу на твой дом».
«Да не о том я забочусь; слава Богу, сама зубами и когтями не обижена. Нет, Жозе, я смотрю дальше, у меня другая забота. И не столько о Коллене, сколько о Минне: если я уеду…»
Она задумчиво умолкает. Жозе пялится на нее, словно впервые видит: черт подери, да ты, никак, рехнулась! Ехать во Францию… Ну что ты там забыла? Пускай они все там кишки друг другу повыпускают!
Изабель шепчет: «Ты же знаешь, такие вещи всегда выплескиваются наружу, для сумасшедших идей нет границ. Старики — те на обман не поддадутся, ну а молодые проглотят наживку, точно просфору, и мы, Жозе, мы окажемся в самом пекле… Если ты воображаешь, что Хендрикье способна усмирить целую толпу, то это ты рехнулся, а не я».
Потом, в припортовой таверне, она поет томительно-медленную песнь, и в голосе ее звенят все сокровища Индии, вздымаются волны морских дорог; если бы в этот миг корабли подняли якоря, все моряки до одного кинулись бы на борт, зачарованные тайной чужедальних берегов, о которых она им пела.
Хоэль, молодой парень, потерявший ногу, как говорили, в английской плавучей тюрьме, упивается этим голосом, как водкой; он подстерегает Изабель у выхода и ковыляет следом: «Эй, сирена, погоди, я хочу тебя!» — «Я ничуть не испугалась, — запишет она позже, — да и чего бояться, я легко могла убежать». Но она не бежит, она медлит, нерешительно глядя на него. «Он мой ровесник, какая-то часть его тела давно мертва, но разве человеку когда-нибудь надоедает жить?!» Она оценивает его: отчаяние, неприкаянность, желание. Она оценивает и себя: я тоже вдруг возжаждала чужого тела… да! Она круто поворачивается: пошли! — ее сабо звонко стучат по мостовой, она и не думает скрываться. Они подходят к песчаной кромке берега, и Изабель сбрасывает с себя плащ, юбки, корсет. Сброшен и чепец, короткие кудряшки трепещут на ветру. Она входит в воду: ну, иди сюда! — и оба спокойно отдаются течению. В воде он забывает о ноге, унесенной священным вихрем войны, он говорит: человек всегда слишком молод для смерти, даже когда она для него — единственный выход. Изабель молча плывет рядом, мимолетная жалость к ним обоим осеняет ее; нырнув, она вновь поднимается на поверхность и приникает к нему, уже не испытывающему желания; она говорит, что любит мужчин, и он рассеянно откликается: да, конечно… они встречаются глазами, трогают друг друга… Но поцелуя Изабель ему не дает.