– В любом случае, – подтвердил Быхов.
– А потом отчет о расходе боеприпасов, – сказал Бецкий.
– Спасибо, что табельное не изъяли на экспертизу, – заметил Быхов.
– Это точно, – кивнул Бецкий.
– И только потом – в койку, – добавил Быхов.
– Из чего вас делают?! – поразился Ровный. – Словом, сегодня от меня никакого проку. Свою часть бургундских бумаг я сдал. С вашей частью сегодня… короче – не осилю. Из чего бы вас ни делали, моя конструкция пожиже. Я вырубаюсь, как холодильник! Мне домой надо!
Чтобы вышло доходчивее, антиквар молитвенно сложил руки на груди и добавил:
– А то уже голова квадратная. И задница.
Инквизиторы принялись смотреть на Кирилла с явным разочарованием, но, если думали разбудить в антикваре совесть таким образом – напрасно. Уж что-что, а совесть Ровного была изготовлена из куда более прочного материала, чем он сам – на слабо не прошибешь!
– Тогда условимся на завтра, гражданин Ровный? – уточнил Быхов.
– Зовите меня на ты. Кирилл. Можно даже Кира. Мы после сегодняшнего – не чужие люди, – прозвучало неоднозначно, и чекисты рассмеялись.
– Надо проводить гостя, – предложил Быхов.
– Заодно проветримся, – ответил Бецкий.
После чего все трое покинули Управление ФСБ по Санкт-Петербургу, держа курс на зеленый «Паджеро», который Быхов, пилотировавший болид вместо антиквара, еще днем аккуратно припарковал на служебной стоянке, что на Захарьевской улице.
Под сенью Большого дома было покойно.
Его стены, казалось, смогли парировать даже тот градус потустороннего ужаса, что испытал Ровный поутру. Однако он знал, что прежним уверенным и беззаботным господином ему не бывать, наверное, никогда. Невозможно отрешиться от всего произошедшего. Невозможно.
Чтобы не оставалось сомнений, антиквар глянул на свое отражение в боковом стекле «Мицубиси». Ему ответил взглядом незнакомый полуседой человек, в коем с большим трудом можно было опознать здорового сорокалетнего мужика, каким он проснулся половину суток тому.
Рядом нарисовались возмутительно свежие Быхов и Бецкий. А потом, без всякого предупреждения, – художник Понтекорво.
Ровный увидел его, сказал «ой» и подпрыгнул, повернувшись на 180 градусов. Рядом дернулись фигуры Быхова и Бецкого, в один момент извлекшие оружие.
Перед ними стоял именно он – вредный старик со скамеечки подле дома на Чугунной. Парусиновая пара, дурацкая сетчатая шляпа и трость все так же были на месте.
– Стоять! – приказал Быхов.
– А теперь аккуратно три шага назад, – сказал Бецкий.
– Клюку – на землю и руки за голову. Ты кто?
Дед и не подумал сделать ничего из веленого столь непреклонным тоном. Напротив, он поудобнее оперся на трость и, склонив голову, обозрел чекистов, совершенно игнорируя пистолеты.
– Моя фамилия Понтекорво, – наконец молвил он. – Вы как раз хотели меня видеть. Вот и я.
– Откуда ты знаешь? – спросил Быхов, пораженный настолько, что даже опустил ПМ.
– Невелик секрет! Но это неверный вопрос. Верный вопрос таков: вы, уважаемые инквизиторы, никак собрались отпустить этого человека одного домой? Вы осознаете, что сей ночи господину Ровному не пережить? Вы о чем думаете? Я спрошу точнее: вы вообще хоть иногда думаете? Вам ведомо, что вокруг творится с самого утра? Вам известно, кто наведался в город?
Сколько мне лет? Когда живешь так долго, подобный вопрос звучит странно – какая разница? Кто я? Высокий худой человек. Когда-то я был… не могу вспомнить. Помню только, что когда-то был я, а теперь я – это не совсем верное слово. Но кто? Когда я пытаюсь думать об этом, в те редкие случаи, когда я пытаюсь, в голову будто втыкается кинжал, граненый швейцарский мизерикорд. Он режет и буравит мою бедную голову, разделяя прошлое и вечное сейчас, в котором я существую.
Но я редко задаю эти вопросы вовсе не из-за кинжала, боль и страдания – мои старинные друзья, я не помню, когда их не было рядом. Наверное, когда-то не было. Беспокоит меня не боль, а то, что помимо меня есть еще что-то. Оно огромно. Его не охватить взглядом, даже если бы было на что смотреть. Его не охватить разумом, даже если он есть. Касательно собственного разума у меня большие сомнения, потому что иногда мне кажется, что я лишь часть этого огромного нечто.
Иногда.
Кажется, только иногда.
Все остальное время я уверен, что есть только оно, а я лишь мгновенный росчерк на границе его сознания, мерцающий болотный огонь, который загорается и гаснет во тьме. Загорается и гаснет, загорается и гаснет, и так до бесконечности. Бывает, не часто, но бывает, что между бликами над этим болотом, в момент, когда огонек уже гаснет, в нем просыпается тот я, что был когда-то, и он задает вопросы. И тогда в мою бедную голову втыкается граненый швейцарский мизерикорд.
Все остальное время я – часть оно, невероятно огромного оно, которое зажигает меня, чтобы через миг погасить, а потом опять зажечь и снова погасить.
Время?
Почему я постоянно говорю про время? Там, где обитаю теперь я, нет времени, там нет ничего, что можно назвать любым человеческим словом. Так что пусть будет время – надо же как-то называть протяженность моей жизни, которая вряд ли сойдет за жизнь. А что там есть, что есть внутри него?
Там есть лишь невообразимая мощь, мечущаяся энергия, сгусток силы и страшная боль. Когда я гасну для мира и оказываюсь внутри, мне кажется, что оно расколото чудовищным ударом, как зеркало, покрытое тысячами трещин. Осколки его необходимо соединить. Я не знаю, зачем. Но оно приказывает.
И тогда я делаю то, для чего предназначен.
Ищу, смотрю и забираю жизни.
Почему-то мне кажется, что давным-давно я уже забирал жизни и делал это мастерски, пусть и дурацкими людскими средствами, слишком мелкими, чтобы сравниться с его могуществом. Сравниться – так я сказал? Смешно. Мощь самого большого муравейника рядом со взрывом вулкана – примерно так выглядит человечество со всеми его арбалетами, пиками, пушками, боевыми слонами, бронированными кораблями и ракетами рядом с разбитым вдребезги и страшно ослабевшим оно.
Откуда я знаю все это?
Я не знаю откуда, я не имею своей памяти.
Но внутри него вместе со мной мириады жизней. Малую толику забрал я. Сначала они кричат, а потом затихают, растворяются и пропадают, чтобы метаться в вихрях его энергии, куда неизбежно возвращаюсь и я, и там я могу слышать эхо их воплей, эхо их воспоминаний. Большинство их я не понимаю и не смог бы понять никогда, но кое-что доступно даже моей бедной измученной голове.
Как вышло, что эта измученная голова может думать, не растворившись в общей силе и боли? Наверное, потому что я мастерски забираю жизни, хорошо вижу и умею искать.
Тьма. Вспышка. Опять тьма.
Я загораюсь, затухаю, чтобы загореться вновь. Я брожу и ищу.
Потому что я лишь мгновенный росчерк на границе сознания.
Я мерцающий огонек на болоте.
Я – его тень.
Глава 5Рыцарь
До Турне добрались поутру.
Мерзкий дождь, что принудил отряд к злосчастному постою в мельнице у переправы через Эско, не позволив попасть в город затемно, наконец изволил уняться. И это было хорошо.
Хорошее, как водится, потянуло за собой присущее ему отрицание, сиречь нечто поганое. Поганым оказался туман – жирная, измокшая земля принялась отдавать накопленную за сутки влагу. Дальше должно было стать совсем гадко, ведь солнышку на небе не противостояло ни облачка, ни тучки, а значит, когда оно восстанет над горизонтом во всей красе, туман обречен будет стать душным, жирным маревом, от которого сходят с ума люди и кони.
Пока же монахи еще поднимались на хоры в Нотр-Дам-де-Турне, чтобы возгласить антифон laudate Dominum de caelis laudate eum in excelsis, с чего начиналась Laudes Matutinae, всадники де Лалена шли сквозь исполинский туманный язык[14]. Лучи светила еще только начинали растапливать его, и сквозь белую занавесь едва проступали очертания стен города.
Лошади шли понуро. Хмурились и люди – не слышно было даже обычных путевых пересудов, дай Бог выругается жандарм или паж, одернув лошадку, или просто так – от общей гнусности бытия. И мы не станем их осуждать, добрый читатель, ведь нам не выпало вскакивать до рассвета и, ежась от предрассветной сырости, обихаживать хмурых скакунов, чтобы после трястись в седлах, едучи сквозь непроглядную сырую мглу.
Даже Уго де Ламье, высеченный из кремня и стали, обозрев округу по выезде из села, приютившего их, не стал наряжать фланговый и головной дозор.
– К дьяволу, все одно – соберешься поссать, так не увидишь, как обгадишь гуся, – сказал он с солдатской прямотой.
– Сейчас не время, – ответил зевающий Жерар.
– Ссать на гусей?
– Отбивать яйца о седло! Спали бы себе и спали!
– К черту дозор, еще потеряются, ищи их потом.
– Кого, яйца?
– Тебя, молодого дурака, потому что ты и так среди трех сосен заблудишься! – огрызнулся де Ламье.
И это был последний связный диалог до самого Турне, да и тот, надо признать, не блистал.
Потом наступила пора нового диалога – с воротной стражей. Стража бдела. Отворять город до конца заутрени не полагалось, вот они и не отворяли. Пришлось рутинно козырять герцогской подорожной, чтобы в конце концов въехать за преграду стен и башен.
Столь ранний визит в Турне не входил в планы Филиппа, как и, о Господи, потеря умелого лучника Пьера. Поэтому, чтобы не усугублять, порешили не поддаваться соблазну, проехав город без остановок, а уж там – до самого Монса и точно без приключений. Перевалив через Эско, по набережной Сен-Бри добрались до церкви святого Иоанна, распугивая утренних прохожих, а оттуда – по улице Епископского посоха до ворот епископа Вальтера де Марви, все так же распугивая проснувшихся буржуа. Ворота выглядели надежно, покидать их было куда как жаль – всем хотелось остаться под их защитой хоть на денек. Но что поделаешь – служба.