Опасный менуэт — страница 19 из 43

— Чтобы и государственный взгляд был, и красота, и не без указаний к истине?

— Вот-вот, все-то ты понимаешь!

Левицкий, ценивший более всего красоту, оказался в нелегком положении. Ее величество не собирались позировать, значит, фигуру, одежду писать надо с натурщиц, а лицо по установленному образцу. К тому же идеи о том, что государыня сама подвластна законам и готова их исполнять, как отразить?

Долго, кажется, весь 1783 год работал над тем полотном Левицкий. Все время беседовали они с Львовым, и в конце концов была выработана программа. Екатерина должна быть изображена в полный рост, бросающей в огонь красные маки. Это символ, знак отречения от личных желаний, у ног — лежат книги, на голове быть не короне, а лавровому венку. В глубине храма Правосудия поместить статую богини Фемиды.

Левицкий потом признавался: "Что касается мысли и расположения картины, оным обязан я одному любителю художеств, который просил меня не сказывать свое имя". Львов не хотел и не любил публичной признательности, благодарности.

Львов по-прежнему входил в кружок Капниста, Державина. Этот кружок составляли лучшие, передовые люди той эпохи, интеллигенция, так сказать. Интеллигенцию будут обвинять в оппозиционности к властям, однако "вечное всегда носит одежду своего времени", говорил один из великих людей. Члены Львовского кружка считали своим долгом помогать государству, народу, способствовали образованию, просвещению, умели истину царям с улыбкой говорить и неустанно утверждали государственный интерес. Державин посвящал царице оду "Фелица", Львов был озабочен русским национальным искусством, а Капнист сочинял куплеты о взяточниках-чиновниках.

* * *

…Скончался князь Мещерский, муж дочери Демидова. Не весьма выдающийся человек, однако Державин написал оду "На смерть князя Мещерского" и о ней говорил весь Петербург. Екатерина беседовала с пиитом.

— Гаврила Романович, сказывают, ты вновь написал недурные стихи. Прочитай своей матушке-государыне.

Державин, лихо вскинув голову, что не подобало теме стихотворения, с чувством прочел:

Не зрим ли всякий день гробов,

Седин дряхлеющей вселенной?

Не слышим ли в бою часов

Глас смерти, двери скрыл подземной?

Не упадает ли в сей зев

С престола царь и друг царев?

— Не упадает ли в сей зев с престола царь и друг царей, — с задумчивостью повторила Екатерина. — Гаврила Романович, отменные стихи ты написал… О смерти надобно помнить. Бывает, ночами лежу я и терзаюсь сей мыслью. Memento mori!..[8] Что станет с Россией после меня?

Тут в дверь постучали, и камердинер, не дожидаясь ответа, переступил порог и остановился с испуганным видом, выпалив:

— Ваше величество, что случилось-то… Граф Панин одним мигом Богу душу отдали!

— Что? — Екатерина вскочила с кресла, опять села, склонила голову, помолчала и тихо проговорила: — "Где стол был яств, там гроб стоит", — и с грустью стала рассматривать свои руки, вспомнила смелость Орлова, думала об умеренной осторожности Панина. Как они были кстати, какое придавали ее делам изящество, мягкость. Распорядилась о похоронах.

Похороны Панина были пышные. Павел, в детстве не любивший учителя, плакал.

* * *

А незадолго до смерти Панина в доме Бакуниных вновь собрались наши знакомцы: Львов, Капнист, а еще Державин, словом, литературный кружок. Николай Александрович царил в кружке — он критикует, одобряет, исправляет. А в тот день расточал восторги по поводу новых стихов Державина.

— Какие сочетания слов, сколько свободы! — и не удержался от цитирования: — "Зима — седая чародейка… Осень — скрыл дерев дебелых, румяная осень". А звук, звуки! "Грохочет эхо по горам, как гром гремящий по громам".

Со временем друзья стали собираться не у Соймоновых, не у Бакуниных и Дьяковых, а в доме Гаврилы Романовича Державина. Хозяйкой была его супруга, которую Державин горячо любил, восхищался тем, как она слушает, любит стихи, пленяется всем изящным. И называл ее — Пленира. Она умела рисовать и весьма удачно вырезала черные силуэты знакомых. Сделала силуэт супруга, и Львов мгновенно сочинил экспромт.

Державина сего Гаврилу полюбила,

Чему дивится целый свет, —

И мужа доброго дурным изобразила.

Так вот и силуэт,

Которого чернее нет.

Хозяйка не обиделась на сии строки. Хотя могла бы!.. Она была смиренна и тиха и лаской смягчала бурную вспыльчивость и необузданные приступы мужниного гнева.

Львов приходил к Державиным порой как выжатый лимон. В тот год он строил дом в Москве для Разумовского, устраивал сад на даче Безбородки, продолжал собирать народные песни, сочинил "Пролог" для симфонического оркестра к открытию академии, а еще мечтал написать русскую оперу. Однако дружеские вечера у Державиных возвращали ему силы. В тот вечер, прощаясь, вздохнул:

— Ах, Гаврила, кабы мне такое сочинить!

— Какое?

— Да вот это: "Где стол был яств, там гроб стоит".

…Добравшись до собственного дома, войдя в вестибюль, Николай Александрович насторожился. Обычно Машенька выбегала навстречу, а тут тишина. Более того: она лежала на диване, отвернувшись к стенке.

— Что случилось? Никак ты плачешь, сердце мое!

Не поворачиваясь, Маша протянула ему руку с какой-то бумагой. На бумаге стояло: Турция, Смирна. Значит, от Ивана? Однако почерк не его. Львов весь напрягся, чувствуя неладное. Раскрыл письмо и обомлел. В нем сообщалось, что русский консул в Смирне И.И. Хемницер скончался 20 марта 1784 года, что в последние часы он в забытьи водил рукой по бумаге, будто писал. Был причащен священником. Долго глядел в нечто невидимое остальным, а потом произнес: "Я вижу, как поднимаюсь над собой… Я вижу, я уже поднялся". Сделал еще несколько движений рукой по невидимой бумаге, поставил пальцем точку — и умер. Тело его перевезли морем в город Николаев.

Львов похолодел. А Маша сквозь слезы твердила:

— Я говорила, говорила ему, нельзя туда ехать, — упреком звенел ее голос.

В таких случаях Львов становился, будто в противовес сантиментам жены, суровым, напускал на себя даже некую грубоватость.

— Ну, будет! Будет! — твердил он, поглаживая ее плечо. — Слезами разве воскресишь человека?

— У тебя только разум да логика, моралист-стоик! — сердилась она.

— А ты хочешь, чтобы я тоже плакал и мы дуэтом пели арию неутешных друзей?

— Не знаю, что я хочу! Только не таких слов! — всхлипывала Маша.

Между ними возникла размолвка.

Львов весь вечер скорыми шагами мерил комнату из угла в угол, а про себя твердил: "Где стол был яств, там гроб стоит"…

ЕЩЕ О ПРЕВРАЩЕНИЯХ ЭЛИЗАБЕТ

Михаил со своей русской неспешностью не без труда привыкал к жизни в Париже. Быть может, даже покинул бы его, если бы не эта переменчивая Элизабет. Она то приветлива, весела, любезна, то молчалива, суха, неприступна. От чего зависело ее настроение? Конечно, от того, что происходило в Версале с королем и королевой, конечно, оттого, что все более шумными и грязными становились улицы Парижа.

Зима выдалась холодная. Природа как будто понимала, что этот год особенный. Ледяная, с ветрами, зима, а потом наступили неимоверно жаркая весна и лето. В дворцовых коридорах спорили о власти, о будущем, о том, возвращать ли министра Неккера в правительство, как требовал народ. Из-за этого ссорились даже король и королева: Мария-Антуанетга была недовольна бездействием Людовика XVI. Словом, абсолютизм закачался, при дворе началась свара, а свара при дворе, умноженная на свару в народе, — это уже бунт.

Наступил 1789 год.

5 мая собрались Генеральные штаты, и король огласил наказы 1789 года.

Мир перевернулся на сто восемьдесят градусов. Сколько было радостных восторгов по поводу нового, трехцветного флага, сколько приветствий прислали во Францию очарованные свободой люди! Среди них — Кант, Гумбольдт, Клоп-шток. Лишь Гёте не спешил с выводами.

А что делалось с прессой! Десятки выросших, как грибы, газет наполнились сплетнями, слухами, непроверенными фактами, провокациями. Всех, кто имел отношение к королевской власти, клеймили и обливали грязью. Свобода, равенство и братство! Но — не умея пользоваться свободой, не уважая чужое мнение, газеты превращались в вольных стрелков, действующих без всяких правил. Удивительно, но Робеспьер в это время был еще монархистом, а принц Луи Филипп Орлеанский, то ли очарованный новыми лозунгами, то ли решив приспособиться к новой власти, взял себе новое имя — Равенство, Egalite, Эгалите. Тот самый Луи Филипп, супругу которого для парного портрета недавно писала Виже-Лебрен. Узнав новое имя принца Орлеанского, она дала волю своему темпераменту — выражала возмущение не только во дворце, но и на улице, дома.

— Что за превращения происходят вокруг? Какой позор! Принц берет себе имя Эгалите — Равенство! — говорила она, быстрым шагом прохаживаясь по дорожке сада. — Что вы молчите, Мишель?!

— Молодец Луи Филипп Орлеанский! — вставил муж.

— Молчите! — прикрикнула она. — Бедная королева, моя любимая королева, мать пятерых детей! На ее долю выпали неисчислимые страдания… из-за мадам Дюбарри, из-за Ламот, из-за вялого характера мужа, из-за болезней детей.

Михаил мог бы возразить, что на улицах, на рынке говорят обратное. Королева — мотовка, что она вертит Людовиком как хочет, что танцы и игры ее любимое занятие. Но разве мог наш герой, которому определена роль пажа, рыцаря, который, и это главное, конечно же, влюбился в Марию-Луизу-Элизабет, — разве мог он спорить со своей королевой?! А она, выпалив свой монолог, успокоилась и деловито заметила:

— Сегодня должен быть месье Строганов. У нас назначен сеанс. Я пойду все приготовлю, а вы встречайте его, вашего соотечественника.

Сад мадам Лебрен благоухал ароматами, в полном цвету стояли яблони, но более всего было фиолетово-розовых деревьев. Невысокие, с корявыми ветками, еще неделю назад они стояли без единого листика, серые, невзрачные среди пышной зелени прочих растений, — и вдруг в три дня сад преобразился. Сухие, безлистные ветки были густо усеяны розовыми соцветиями. Ни на ветвях, ни на стволе, ни даже у основания стволов не осталось и капли серой коры, только сиреневая, фиолетовая и розовая пена.