Кальман задумался…
— Скажите, товарищ, сколько членов партии на вашем заводе? — неожиданно спросил он.
— Больше четырехсот.
— И сколько их сейчас здесь?
— Человек тридцать…
— А остальные?
— Трудно сказать. Возможно, большинство растерялось, не понимает смысла происходящих событий… Некоторые ждут конкретных указаний, а кое-кто просто-напросто сбежал из партии в трудную минуту.
— Из четырехсот — тридцать… Не кажется ли вам, что это маловато?
— Нет, не кажется! Если учесть все, что я сейчас сказал, — далеко не мало. Зато те, кто собрался здесь — пусть и не каждый сможет это объяснить, — сердцем поняли, что в Венгрии происходит контрреволюция.
«Контрреволюция! Даже выговорить страшно, — думал Кальман. — И я — контрреволюционер! Все, что сказал Коцо, верно. Однако ряды восставших состоят не только из таких, как Моргун. И кроме того, разве теория революции стоит на месте? Разве не могли устареть положения классиков о революции? Интересно, как оценивают происходящее простые труженики?»
— Скажите, товарищ, — спросил Кальман Брукнера, — вот вы, например, как вы поняли, что происходит контрреволюция?
Брукнер был явно застигнут врасплох. Вопрос оказался неожиданным для него. Он не привык так досконально анализировать события, как, например, парторг. Только классовый инстинкт подсказал, что случилась беда. И он ответил:
— Как, говорите, я понял? Сейчас скажу. — Он улыбнулся, вспомнив разговор с Пекари. — Живет в нашем доме один человек из бывших — «его превосходительство». Каким-то важным барином был в прошлом. Так вот, когда в городе стрельба началась, он места себе не находил от радости. Таким вдруг важным стал, самоуверенным. Ни у кого не спрашивал, что, мол, там да как. Сам обо всем знал. Ну, а коли он рад этой кутерьме, то мне тут радоваться нечему. Это вам не футбол, где мы с ним за одну команду болеть можем. Там я ничего против не имею, если бывшее «его превосходительство» за мою команду переживает. А вот когда какие-то гады над нашими товарищами да над советскими солдатами на улице Барош измываются да красные звезды с домов сбивают — тут мне радоваться нечему. А он этому рад…
Закурив, старый рабочий продолжал:
— Еще вечером двадцать третьего октября я узнал, что гроза надвигается… Воспитываю я паренька одного, взял его к себе мальчонкой лет четырнадцати. Отец его — мой хороший приятель. Он не хотел, чтобы из сына этакий хозяйчик или алфельдский[21] землевладелец вышел, и попросил, чтобы я из него сознательного пролетария сделал. Определил я парня в ремесленное училище. Окончил он его, стал хорошим, слесарем-инструментальщиком. Вы ведь знаете Лаци Тёрёка, жениха моей Эржи? — спросил он своих товарищей по заводу.
— Лаци Тёрёк? — вскинул голову Кальман.
— Неужто и вы о нем слышали?
— Солдат? Плечистый, белокурый, курчавый?
— Он. Откуда вы его знаете? — удивился Брукнер.
— До сегодняшнего вечера мы с ним вместе воевали.
— Ну и негодяй, ну и прохвост! — вскипел старик.
— Да нет, хороший парень, поверьте мне. Только…
— Предатель рабочею класса! Бандит! И вы еще расхваливаете его…
— Дядя Йожи! Это тот самый Тёрёк, что был техником в цехе, где установлены станки-автоматы? — поинтересовался Коцо.
— Он самый. Ты тоже его знаешь? Ну, товарищи, я только теперь его до конца раскусил.
— Давай дальше, интересно, — торопил Камараш. — Я этого парня любил. Толковый был малый.
Брукнер вытер испарину со лба и продолжал:
— Словом, парнишка был как раз в отпуске. Поехал он за город к какому-то приятелю. А двадцать пятого ему уже в свою часть нужно было возвращаться. Жил он у нас на кухне. Смотрю я — время позднее, а его все нет. Мы с женой волнуемся за него, как за сына родного. В полночь приходит. В военной ферме, на фуражке кокарда, на плече автомат. Я от радости, что его увидел, даже прослезился. Обнимаю его, целую. Любил я его: парень он работящий, непьющий, послушный. Он спросил, где Эржи. Пожалел, что не застал дома. А потом и спрашивает:
— Дядя Йожи, что ты на это скажешь? — И вынимает из кармана какой-то манифест с разными там пунктами. А я его, правда, ни о чем не спросил. Думал, что он уже в свою честь вернулся и теперь с нами за одно дело воюет. Второпях забыл даже, что его часть не в Будапеште находится. Попросил я мою старуху очки мне найти. Читаю… «Замечательно!» — говорю я ему. А потом, смотрю, стоит пунктик: «Требуем немедленного вывода советских войск» и дальше: «Свободные выборы с участием всех партий». Дословно я уж не помню. Меня пунктики эти за живое задели, но на парня я пока еще не осерчал.
— Это, милый, — говорю я ему, — контрреволюционные требования.
А он мне этак с улыбочкой:
— Ну, что вы, дядя Йожеф! Это требования венгерского народа.
Ну, тут мы с ним и сцепились.
— Довольно, — кричит он, — с нас русского гнета! Хватит, пограбили страну!
А я ему:
— Ах ты, молокосос, в моем доме слышать такого не желаю! А не то, как муху, прихлопну!
Слово за слово. Не вступись старуха, прибил бы я его…
— Или он тебя, — спокойно вставил Камараш.
— Осел ты, как и все сварщики… Одним словом, уже самые первые требования были контрреволюционными.
— Однако вы, товарищ Брукнер, — возразил Кальман, — сами сказали, что некоторые требования тогда показались вам справедливыми!
— Я и сейчас считаю их справедливыми. Не о том речь. Да только, как вы думаете, что здесь начнется, если русские войска уйдут из Венгрии?
— Напрасно вы, товарищи, слова на ветер бросаете, — неожиданно сделал заключение Камараш. — Коли товарищ философ, ученый человек, не понимает, что вокруг творится, то вряд ли помогут ему наши лекции. Переубедить его нам все равно не удастся, потому что…
— Перестань, Камараш, — перебил его Коцо.
— То есть как это перестань? Вот потому-то и взялся народ за оружие, что вы, партийные секретари, всегда зажимали рот простым сварщикам… Лучше сам помолчи! Угодно тебе или нет, а я свое мнение выскажу! На чем я остановился?
На лицах у слушателей уже появились улыбки.
— Давай, давай! — поддержали они.
— Давай-давай, а сами сбиваете меня все время. Да, значит так. Специалисты — народ ученый. Они завсегда к таким вот, вроде меня, сварщикам, относятся с недоверием. На прошлой неделе получаю я один инструмент. Умники так его изготовили, что работать им нельзя. «Ого, Камараш, — говорю я себе, — пошевели мозгами, и тебе привалит счастье». Смекнул я, что, если в этом инструменте кое-что подправить, тысячи форинтов можно заколачивать. Но только вы ведь знаете, какой я скромный насчет этого человек. Дармовых денег не люблю. Поспорил, поспорил я сам и решил: «Скажу технику!» Немного погодя приходит он, а с ним еще один специалист. Я им и говорю:
— Товарищи, плох инструмент-то.
— А что такое? — спрашивают.
— Нельзя в таком виде применять! Берусь доработать конструкцию… После этого производительность труда повысится на шестьсот процентов. Это даст мне лишних четыре тысячи форинтов в месяц. Только я не хочу так. Лучше вы сделайте сами…
И слушать не пожелали! За плечами у них, видите ли, университет, а практики никакой. Словом, не поверили. Ушли. Ничего не поделаешь, пришлось мне отнести домой в следующую получку пять с половиной тысяч форинтов… Так же вот и с этим нашим философом и с его ученостью. Это не только его грех. А говорю я все к тому, что дискуссию пора кончать. На десять минут уж опоздали со сменой постов. Нехорошо за чужой счет агитацию разводить, — упрекнул он и, не дожидаясь ответа, взял винтовку и направился к выходу.
В дверях он на миг задержался.
— Вы бы меня, товарищ парторг, с этим Фомой неверным на один пост назначили, — кивнул он на философа.
— Согласны, товарищ?
— Согласен, — негромко отозвался Доктор.
— Тогда пошли, — позвал Камараш и шагнул через порог.
Аладар Кальман понуро побрел за ним.
За те несколько часов, что им пришлось провести вместе, Кальман успел полюбить Камараша. За что — он и сам не мог бы объяснить. Просто ему было очень хорошо в обществе этого электросварщика. В их задачу входило наблюдать со своего поста за улицей, с каждой минутой становившейся все оживленнее. Туман уже рассеялся, но дождь продолжал моросить. По улице двигались грузовики, спешили куда-то люди.
«Странный народ мы, будапештцы, — думал Кальман. — Прошло всего несколько дней, а мы уже свыклись с фронтовой обстановкой. Живем так, будто сейчас сорок третий, сорок четвертый или сорок пятый год, когда я только что вернулся с фронта».
Камараш занялся решением кроссворда. Он разыскал его в старом, времен минувшей войны, номере «Театрального журнала», завалявшегося в ящике одного из письменных столов.
— Черт возьми! — бормотал он сквозь зубы и нетерпеливо грыз карандаш. — Сорок один по горизонтали… бог солнца в Египте… Послушай, друг Кальман, как звали бога солнца в Египте из двух букв?
— Ра.
— Чего?
— Ра, говорю. Так его звали: Ра. У египтян было много богов и самый главный — Ра, — пояснил философ.
Камараш посмотрел на Кальмана, положил на стол карандаш и серьезно сказал:
— Богато жили… С нас, например, и одного было достаточно. Вот, наверно, грызня шла между богами-то!
— Вы все шутите, дядя Фери!
— Да нет. Просто там, где много начальства, всегда грызня. Запомни это, приятель! Только сварщики не грызутся друг с другом. Во-первых, нас мало, а во-вторых, в нашем ремесле карьеры не сделаешь. А насчет египтян… Хотелось бы мне как-нибудь съездить туда на пирамиды поглядеть…
— Там сейчас тоже не сладко. И у них горе.
— Знаешь» друг, — голос Камараша звучал резко, осуждающе, — слушал я вчера вечером «Свободную Европу». Ну и врут же они! А люди, что бараны, — верят! Про Египет — ни слова!
— Оно и понятно, — отозвался Кальман.
Наступило длительное молчание. Камараш листал журнал.
— А знаешь, — снова заговорил он, — скажу я тебе одну вещь… Возьмем к примеру этот журнал. Очень интересно вот так перелистать — много всяких мыслей в голову приходит. Я терпеть не могу болтовню на наших семинарах. Придет какой-нибудь партийный бюрократ и начинает с тобой, как с первоклассником, разговариват