— Совершенно верно, — подтвердила Ева.
— Но, помнится, в пятьдесят пятом ты просил меня подтвердить, что во время войны участвовал в партизанском движении?
— И на это меня уговорили. Я совсем не хотел участвовать в нем. Это я тоже смогу доказать…
— Арпад, но ты же давал присягу! Ты офицер, коммунист!
— Ты затем только и пришел, чтобы бросать мне в лицо такие обвинения? — раздраженно спросил Даллош. — У меня и без тебя хватает неприятностей!
— Арпи, дорогой, успокойся, — гладя по волосам мужа, заговорила Ева, бросив на позднего гостя полный упрека взгляд.
— И ты еще коришь меня! Что же, по-твоему, это я оставил партию в беде, а не партия меня? Где эта партия? Где девятьсот тысяч человек? Где вожди? Где сила, которой мы всегда хвастались? А теперь я, Арпад Даллош, лезь в пекло, чтобы какая-то горсточка людей наслаждалась спокойной жизнью и жила в роскошных дворцах? Нет уж, дудки! Понял, Длинный? Пожалуйста, без меня! Можешь называть меня трусом! Но я хочу жить, И у меня нет желания болтаться на фонаре… Хватит с меня! Что я, собственно, получил от того строя? Ничего. Работал, работал…
— Арпи, милый, сядь! — плачущим голосом заговорила жена. — Тебе снова станет дурно. Прошу тебя, Длинный, не нервируй его! Лучше бы тебе уйти. Бедняжка, он так измучен…
Кальман поднялся.
— Хорошо, я уйду. Да и какой смысл оставаться здесь? Я только вот что скажу Арпаду: пусть он не считает себя правым. Ты говоришь, Арпад, что ничего не получил от «того строя»? Лжешь! Лжешь самому себе! Ты получил диплом инженера, руководящий пост, офицерское звание, три правительственные награды, почет в обществе, замечательную, прямо-таки роскошную квартиру. Ты относишься к той категории военных, которые пыжились в своих мундирах, навесив на них все награды, били себя в грудь и клялись отдать жизнь за партию. Но вот теперь тебе представляется такая возможность. Что же ты не отдаешь ее? Допустим даже, что враг занял столицу. А ты, ни разу не выстрелив, уже сложил оружие? Но ведь вся-то страна еще не потеряна! Ты думаешь, когда немцы стояли под Москвой, советские офицеры складывали оружие? Нет. От Москвы до Тихого океана было еще далеко. Там лежала граница их страны. А знаешь, где лежат наши границы? Не у Карпат, а у берегов Желтого моря! Мы обязаны бороться даже в том случае, если тут победит контрреволюция. Битва, которая идет сейчас здесь, — это одновременно битва и наша, и русских, и китайцев. Это их победы и их поражения. Социалистический мир един!..
Но тут Кальман спохватился. «К чему такая горячность, стоит ли вообще говорить с этими?! Да и я ли это говорю? Можно подумать, что я снова где-нибудь на политзанятиях… Нет, это говорил я и говорил искренне, от всего сердца. Разве не отвратительно то, что я встретил здесь? Заводские рабочие живут намного хуже Арпада, но они не разочаровались, не обреклись от коммунизма. Тот же самый Камараш, который постоянно жалуется на недостаток денег, ругает Ракоши и других, не стал предателем, а взялся за оружие и даже мне, Кальману, помог вернуть пошатнувшуюся было веру. А этот вот ясно понимает, что происходит контрреволюционный переворот, и примиряется. Он, видите ли, прикидывает: тронут его или нет? Ничто и никто, кроме него самого, его не интересует. Он даже ищет оправдания своему поведению. Все ясно: у него отличная квартира, диплом инженера, а там уж он проживет как-нибудь».
— Арпад, — попросил Кальман, — дай мне хоть твой пистолет, если тебе он больше не нужен. Я отдам его товарищам.
— Нет у меня его, — понурив голову, сказал Даллош. — Выбросил…
— Ну, тогда извините. Я пошел. Спасибо за ужин!
Они даже не подали друг другу руки.
Когда Кальман вышел на улицу, уже стемнело. Теперь он не боялся. Как будто обрел в себе силы. Мысленно он прикидывал, сколько в Будапеште может быть заводов. «Допустим, тысяча предприятий, и на каждом только по тридцать коммунистов, которые имеют ясное представление о происходящем и готовы бороться. Но ведь это тридцать тысяч настоящих бойцов! Тридцать тысяч вооруженных коммунистов — по меньшей мере три дивизии. И это только Будапешт. Коцо прав. Это сила, значительная сила. Нужно только собрать, объединить этих людей». Он продолжал машинально шагать. «Пойду к профессору Дежё Борбашу. Борбаша любят студенты. Человек больших знаний, он всегда с такой верой, с таким убеждением говорил о марксизме, что его уважали и беспартийные. Борбаш живет на улице Ваци. Может быть, меня еще пропустят… Бояться нечего, но все-таки лучше избежать проверкой документов. Да, Борбаш должен помочь. Нужно все разъяснить молодежи. Теперь уже ясно, что это контрреволюция. Фараго, Чатаи… Я должен был раскусить их раньше. Несомненно, Фараго взялся за оружие не ради социализма. Как все это сложно!»
Молодой преподаватель философии шел и шел, и с каждым шагом в нем крепла жажда действовать. «Исправить еще не поздно. Я тоже виноват, что дело дошло до этого. Что происходило за два — три месяца до восстания? Я вел себя, как другие, с нетерпением ждал партийных собраний, чтобы высказывать все, что мне не нравилось. Каждый указывал только на ошибки. Это было в моде — читать нотации партийному руководству, бросаться словами покрепче. А потом в университетской столовой или в кафе с гордостью хвастаться: здорово я им всыпал! Инспектор по кадрам совершил ошибку — закрыть отделы кадров! Не сменить инспектора, нет! Все отделы кадров закрыть! Допускались ошибки в строительстве Сталинвароша, были случаи нарушения законности — покончить с социалистической системой, а не выправлять ошибки. Это говорил и Чатаи. Не отдельных лиц сменить, а изменить систему… Да, я виноват… И этой слепоты я не могу себе простить. Ведь я же учился, учился! Господи, сколько лет я учился! Этот Камараш не изучил и десятой доли того, что изучил я, а жизнь он знает лучше меня. Мои знания не стоят выеденного яйца. Чтобы отрезветь, мне нужно было услышать секейский гимн и «Ицика». А Камарашу достаточно было прислушаться к голосу своего сердца. Что радует «его превосходительство», то не может радовать пролетария… Для таких, как Брукнер, это ясно. Старик тысячу раз прав! Классовая борьба — это не футбольный матч…» Кальман вспомнил похороны Райка. «Странно, как это мне не бросилось в глаза, что больше всех поднимали тогда шум в университете выходцы из прежних господствующих классов. Они и организовали шествие, словно Райк был их единомышленником. Теперь я вижу, что для этих личностей похороны были только средством для достижения их целей. Шари Каткич, маленький «крестьянский философ», была права в наших спорах. Шари… Я люблю маленькую Шари. Она так ясно и доходчиво излагает материал, что я сам не раз приходил на ее лекции. Самые сложные философские формулы на языке, понятном простым людям. Это ли не достижение? В сорок четвертом году маленькая Шари была прислугой в области Куншаг, а в пятьдесят шестом — преподаватель университета!..» Он часто думал о том, что женится на Шари, но сблизиться с нею не решался, хотя видел, что девушку тоже тянет к нему. Да и поспорили они тогда из-за похорон.
«— Послушай, — сказала девушка, — не нравятся мне эти похороны! Я не уверена…
— Тебе, Шари, ничего не нравится, потому что ты догматик, привыкла надевать на глаза шоры.
— Я не догматик, но это может привести к плохому. Атмосфера очень накалена.
— Может быть, ты против того, что мы отдаем Райку последние почести?
— Нет, это нужно сделать, но не сейчас… Разве ты не видишь, кто затеял возню вокруг похорон? — И Шари перечислила десяток имен. — Они больше, чем кто-либо другой, ненавидели Райка. Не забывай, Райк был министром внутренних дел и у него была тяжелая рука. Не в лайковых же перчатках расправлялся он с классовым врагом! Возьми, например, Шугаи с четвертого курса, отца которого осудили за участие в заговоре Дальноки. Ты думаешь, он простит Райку арест отца? Допустим, правильно, что он учится в университете, но чтобы он организовывал демонстрацию студентов философского факультета — это уж слишком! Не кажется ли тебе?
И я тогда начал втолковывать Шари, высокомерно, через плечо, я, мудрый, умный Кальман. А кончилось все тем, что Шари рассердилась на меня… Нужно пойти к ней. Попросить прощения».
О многом передумал молодой философ, пока дошел до дома, где жил профессор Борбаш.
Борбаш лежал на тахте и, укрывшись клетчатом коричневым пледом, курил сигарету. На ковре у тахты — гора книг. Клари, племянница Борбаша, пригласила Кальмана в комнату. Профессор жил вместе с этой 25-летней, очень красивой девушкой.
— Дежё очень сердит! — шепнула она Кальману. — Уже второй день не встает. Не хочет даже умываться. Не разговаривает, не отвечает на вопросы. Только смотрит и курит…
Кальман присел рядом с тахтой.
— Вы плохо себя чувствуете, товарищ профессор? — тихо спросил он.
Борбаш посмотрел на него суровым, пронизывающим взглядом. Когда он заговорил, голос его прозвучал как-то странно.
— Нет, друг мой. У меня не функционирует жизненная сила, а эта болезнь неизлечима…
— Жизненная сила? — удивленно повторил Кальман. — Что вы понимаете под «жизненной силой», товарищ профессор?
— Это, знаете ли, болезнь, против которой нет лекарства. Мне трудно объяснить вам, что это значит. Тело действует, оно здорово, но силы покинули его.
— Понимаю, значит, это вроде душевной болезни… Изменения в нервной системе. Результат слишком напряженного умственного труда. Это вполне излечимо, — заверил Кальман, а про себя подумал, что профессор сошел с ума.
— Нет, милый друг Кальман, это хуже. Почти то, но гораздо хуже. Да… хуже, — повторил Борбаш. — Душевная болезнь — следствие истощения нервной системы. Частично это вопрос настроения, обстоятельств. — Он помолчал, а затем, то и дело умолкая, продолжал: — Причиной ее является какое-нибудь конкретное событие, которое в данном случае и при данных обстоятельствах вызывает в человеке подавленное настроение, разочарование и тому подобное. Но заболевание жизненной силы вызывается совокупностью разочарований, сконцентрированных в одной точке. Не знаю, понимаете ли вы меня, товарищ?