романа или повести в смысле развития или хода страсти — чувствуется, что он и не мог бы представить, и самых попыток к этому — в черновиках его нет.
Что же это такое? Странная элементарность души. Поразительно, что Гоголь и сам не развивался; в нем не перестраивалась душа, не менялись убеждения. Перейдя от малороссийских повестей к петербургским анекдотам, он только перенес глаз с юга на север, но глаз этот был тот же.
Недостаток Перцова заключается в недостаточно яркой и даже недостаточно определенной индивидуальности.
Сотворяя его. Бог как бы впал в какую-то задумчивость, резец остановился, и все лицо стало матовым. Глаза «не торчат» из мрамора, и губы никогда не закричат. Ума и далекого зрения, как и меткого слова (в письмах), у него «как Бог дай всякому», и особенно привлекательно его благородство и бескорыстие: но все эти качества заволакиваются туманом неопределенных поступков, тихо сказанных слов; какогото «шуршания бытия», а не скакания бытия.
Но он «рыцарь честный», честный и старый (по чекану) в нашей низменной журналистике.
С ним в контрасте Рцы: которого переделав Бог — плюнул от отвращения, и отошел. И с тех пор Рцы все бегает за Богом, все томится по Боге, и говорит лучшие молитвы, какие знает мир (в себе, в душе).
Увы: литературно это почти ни в чем не выразилось. Он писал только об еде, о Россини и иногда об отцах Церкви. Теперь, бедный, умолк.
Что такое литературная душа?
Это Гамлет.
Это холод и пустота.
(укладываясь спать).
31 октября.
Мне не было бы так страшно, ни так печально, если бы не ужасы ясновидения. Но я живу как «в Провидении»: потому что за годы, за очень долгие годы, — все будущее было открыто ей в каких-то вещих тревогах.
Мы сидели в Кисловодском театре. Давали «Горе от ума». Ни хорошо, ни худо. И в котором-то антракте я обдумывал, нельзя ли склеить статью в «Н. Вр.» рублей на 70 (билеты — 6 руб., время — в нужде, довольно жестокой).
— Посмотри, Вася.
Я поднял голову и смотрел на спущенный занавес, изображавший наяд и героев.
— Не там, а выше.
Занавес спускался из арки, и на арке были изображены… должно быть, античные маски.
— Вон там, в углу… Такая ужасная… Когда я буду умирать, у меня будет такое лицо.
Это было искаженное ужасом и отчаянием лицо «трагической маски».
Я захолодел. Губы мои что-то бессильное шептали. И этот ее «внушающий» голос, полный убеждения, пугал меня даже потом, когда я просыпался ночью.
Несколько раз, когда я хотел и предлагал ей отдохнуть в санатории — (как было бы спасительно, определили бы при приеме болезнь), она отказывалась в каком-то трепетном страхе: как забившаяся в угол птичка, боящаяся оставить этот угол.
И все подозрительность. И все испуг. — «Вы хотите остаться без меня одни» (для дурного, легкомысленного). «Вы хотите отвязаться от меня»…
Я переставал говорить.
«— Как страшно… Мне тогда представляется, что меня везут в сумасшедший дом. И спущены занавески».
И она холодела. И я холодел. Центр ужаса находился, был в «спущенных занавесках».
А «занавески» в душе ее и в самом деле спускались. Она атомически, разрушительно отделялась от мира.
Моя страдалица. И опять говорила: «Я снова видела во сне Михаила Павловича. Так ясно. И он спрашивал: „Скоро ли ты, Варюнчик, придешь ко мне? Я жду тебя“».
Это первый муж. С которого все и началось. И самая любовь наша началась с чудной элегии, в которой она рассказала о необъяснимой молодой гибели ее 1-го мужа. Она осталась вдовою 21-го года, с 2-х летней Саничкой и матерью.
Бог послал меня с даром слова и ничего другого еще не дал. Вот отчего я так несчастен.
Ничего так красиво не лежит на молодости, как бедность.
Но без лицемерных «дыр»…
Бедность чистоплотная.
Душа моя как расплетающаяся нить. Даже не льняная, а бумажная. Вся «разлезается», и ничего ею укрепить нельзя.
(ночью на извозчике).
Я вышел из мерзости запустения, и так и надо определять меня: «выходец из мерзости запустения».
Какая нелюдимость.
Вражда ко всем людям.
Нас не знали даже соседи, как не знали и мы соседей. Только разве портной в углу (рядом его хибарочка). Все нас дичились, и мы дичились всех.
Мы все были в ссоре. Прекрасная Верочка умерла так рано (мне лет 8–7), и когда умерла, то все окончательно заледенело, захолодело, а главное, замусорилось. За все время я не помню ни одной заботы, и чтобы сам о чем-нибудь позаботился. Все «бродили», а не жили; и ни у кого не было сознания, что что-нибудь должно делать. Вообще слово «должно» было исключено из самого обихода, и никогда я его не слыхал до 14 лет, когда хоть услышал — «ты должен выучить урок» (и сейчас возненавидел «должен»). Все проводили дни (ибо «жили» даже нельзя сказать) по «как бы легче» и «как бы изловчиться». Только теперь (57 лет) я думаю, что Коля был прав, оставшись только 3 дня, и уехал молча и никогда не отвечал ни на какие письма. Он оценил глазом, образованием и опытом взрослого человека, что тут все мертво, хотя и шевелится, и дышит. И воскресить ничего нельзя, а можно только утонуть возле этого, в связи с этим, распутывая это.
(лежа в постели ночью, вспоминаю детство, до 13 лет).
Что такое «писатель»?
Брошенные дети, забытая жена, и тщеславие, тщеславие…
Интересная фигура.
(засыпая).
1 ноября.
Церковь научила всех людей молиться.
Какое же другое к ней отношение может быть у человека, как целовать руку.
Хорошо у православных, что целуют руку у попов.
Поп есть отец. Естественный отец. Ведь и натуральные отцы бывают дурные, и мы не говорим детям — ненавидьте их, презирайте их. Говорить так — значило бы развращать детей и губить их душу и будущность. Вот отчего, если бы было даже основательно осуждать духовенство — осуждать его не следует.
Мы гибнем сами, осуждая духовенство. Без духовенства — погиб народ. Духовенство блюдет его душу.
Что выше, любовь или история любви?
Ах, все «истории любви» все-таки не стоят кусочка «сейчас любви».
Я теперь пишу «историю», п. ч. счастье мое прошло.
У Рцы «Бог прибрал» троих детей — Ваню, еще Сережу, еще… имена забыл. Сережа умер потом и отдельно. Но один за другим выносили три детских гробика, с Павловской, № 2, Ефимова, 2-e этаж.
Это было что-то чудовищное. Как вообще у человека «кости не ломаются» в таком несчастии? Он — недвижный, растерянный, она — вся в муке, и Гесс (докт.) говорил: «Который вот день (сутки) Ольга Ивановна не закрывает глаз» (мать).
И Елена Ивановна…
И вот перенесли что непереносимо. Что вообще нельзя перенести. Под чем кости хрустят, душа ломится. Как же они перенесли?
А как же бы они не перенесли? Остались жить. Бог «одних берет», других «оставляет»: и кого оставляет — «будет жить».
Хохота и прежде не было. Всегда была нужда. Теперь часто тяжелая. По тогда (на именинах Ольги Ивановны) бывал смех. Улыбка и теперь бывает. Не частая, но бывает. Говорят. Заботятся. Он читает все Апостола Павла. Перечитывает. Обдумывает. Вчитывается. Все его чтение — Апостол Павел и «Нов. Вр.» (обо всем, — текущий день), иногда «Богосл. Вестник».
Он лицеист (Москва). Умница. Страсть — Рембрандт и Россини. Пишет. Но что-то «не выходит». Родился до книгопечатания и «презирает жить в веке сем». У него нет præsens, а все perfectum и plusquamperfectum. Futurum[38] яростно отвергает.
И живут.
Живут пассивною жизнью (после страдания), когда активная невозможна.
Вот отчего нужно уважать старость: что она бывает «после страдания».
Этого нам в гимназии в голову не приходило.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Зависимость моя от мамочки как зависимость безнравственного или слабо нравственного от нравственного.
Она все ползет куда-то, шатается, склоняется: а все назад оглядывается.
И эта всегдашняя забота обо мне — как Провидение. Оттого мне страшно остаться одному, что я останусь без Провидения.[39]
Ни — куда пойти.
Ни — где отдохнуть.
Я затеряюсь, как собака на чужой улице.
Основание моей привязанности — нравственное. Хотя мне все нравилось в ее теле, в фигуре, в слабом коротеньком мизинчике (удивительно изящные руки), в «одной» ямке на щеках (после смерти первого мужа другая ямка исчезла), — но это было то, что только не мешало развиться нравственной любви.
В христианском мире уже только возможна нравственная любовь, нравственная привязанность. Тело как святыня (Ветх. Зав.) действительно умерло, и телесная любовь невозможна. Телесная любовь осталась только для улицы и имеет уличные формы.
Я любил ее, как грех любит праведность, и как кривое любит прямое, и как дурное — правду.
Вот отчего в любви моей есть какое-то странное «разделение». Оно-то и сообщило ей жгучесть, рыдание. Оно-то и сделало ее вечным алканием, без сытости и удовлетворения. Оно исполнило ее тоски, муки и необыкновенного счастья.
Почти всегда, если мы бывали одни и она не бывала со мною (не разговаривала), она молилась. Это и раньше бывало, но за последние 5-6-7 лет постоянно. И за годы, когда я постоянно видел возле себя молящегося человека, — могли я не привыкнуть, не воспитаться, не убедиться, не почувствовать со всей силой умиления, что молитва есть лучшее, главное.