вой болезни и не было у нее, как разъяснил Карпинский, и Анфимов ошибся в диагнозе; болезнь была совершенно лечимая и относительно излечимая (но конечно без запаздывания).
Восторг, что Бехтерев, 1-й авторитет, отверг, был неописуем. (Анфимов и сказал, в 1898-м году, что, «вернувшись в Петербург» – с Кавказа, – «покажите светилам тамошним, прежде всего Бехтереву, и проверьте мой диагноз»).
И потому мы уже предупреждали других врачей: «Бехтерев сказал, что – ничего», что «это врожденная аномалия, что зрачки в глазах неравномерны».
И Наук 5 лет пичкал бромом и камфорой, все «успокаивал нервы» человеку, у которого шел разрушительный медленный процесс в ткани нервной системы. «Обратите внимание на головные боли», – говорил я. «Всегда ночью, всегда боль (давление) в темени». Он пропускал молчанием, выслушав. И то, что он слышал, и то, что молчал и не расспрашивал (не вцепливался в явление), успокаивало меня, заставив все отнести (к «постоянной причине») к малокровию (всего тела и, след., головы), о коем у нее давно сказали все врачи (с 1-го ребенка, когда не могла кормить, – не было молока).
Но теперь и «не было молока» разъяснилось.
И все повернул Карпинский: «Да позвольте! Бехтерев или не Бехтерев сказал, но если исчезли эти и те рефлексы (зрачка и сухожилий), то, значит, разрушены мозговые центры, откуда выходят эти движущие (заведующие сокращением) нервы. Значит, их – нет! и болезнь – есть; и значит, надо только искать: отчего это произошло?»
Как по железной линейке провел пером. И диагноз Бехтерева пал, и все открылось.
«Не было бы ни раннего склероза артерий, если бы своевременно лечить, ни перерождения сердечных клапанов, ни – в зависимости от этого – удара» (Карпинский).
Все было бы спасено. Теперь все поздно.
«Проверим лечением», – сказал Карпинский. И едва было начато специфическое лечение, как по всем частям началось улучшение: давление в груди (аорта) исчезло, головные боли пропали, выделения кр. стали в норму, чего не могли добиться все гинекологи (тоже мастера, – не посмотрели в зрачки).
Но это уж «кое-что», чтó мы стали поспешно хватать. Испорчено сердце, испорчены жилы.
Зрачки же, по ясности и неколебимости как симптома, есть то же самое в медицине, что в науке географии есть «Лондон в Англии»: и этого «Лондона в Англии» не знали Мержеевский (в Аренсбурге), Наук, Розенблюм (в Луге) и еще другие.
Когда я говорил о болезни А. А. Столыпину, он спросил:
– Кто у вас доктор (постоянный)?
– Наук.
– И держитесь его.
Действительно, он имел массу практики в Петербурге. Эти твердые слова Столыпина так на меня повлияли.
Мой совет читателям: проверять врача по книгам. Потому что они «не знают часто Лондона». Эта дикая ошибка Анфимова, Бехтерева и Наука погубила на 15 лет нашу жизнь, отняв мать у детей и «столп дома» – у дома.
– Ну, что же, придет и вам старость, и так же будете одиноки.
Неинтересны и одиноки.
И издадите стон, и никто не услышит.
И постучите клюкой в чужую дверь, и дверь вам не откроется.
Да они славные. Но всё лежат.
Государство ломает кости тому, кто перед ним не сгибается или не встречает его с любовью, как невеста жениха.
Государство есть сила. Это – его главное.
Поэтому единственная порочность государства – это его слабость. «Слабое государство» – contradictio in adjecto[48]. Поэтому «слабое государство» не есть уже государство, а просто «нет».
До 17-ти лет она проходила Крестовые походы, потом у них разбирали в классе «Чайльд Гарольда» Байрона.
С 17-ти лет она поступила в 11-е почтовое отделение и записывает заказную корреспонденцию. Кладет печати и выдает квитанции.
В энтузиазме:
– Если бросить бомбу в русский климат, то, КОНЕЧНО, он станет как на южном берегу Крыма!
Городовой:
– Полноте, барышня: климат не переменится, пока не прикажет начальство.
Человек живет как сор и умрет как сор.
Литературу я чувствую как штаны. Так же близко и вообще «как свое». Их бережешь, ценишь, «всегда в них» (постоянно пишу). Но что же с ними церемониться???!!!
Все мои «выходки» и все подробности: что я не могу представить литературу «вне себя», напр., вне «своей комнаты».
«Знаю» мое о ней – только физическое, касательное, и оно более поверхностно, чем глубина моего «не знаю». И от этих качаний, где чаша (небытия) перевешивает, – и происходит все.
Конечно я знаю (вижу), что есть журналы, газеты и «как все устроено». Подписка и почта. Но «как в сновидении» и почти «не верю». Сюда я не прошусь и «имени своего здесь не реку». Вообще «тут» – мне все равно.
Дорогое (в литературе) – именно штаны. Вечное, теплое. Бесцеремонное.
Очень около меня много пуху и перьев летит. И от этого «вся литература моя» как-то некрасива.
Я боюсь, среди сражений
Ты утратишь навсегда
Нежность ласковых движений,
Краску неги и стыда.
Мой идеал – Передольский и Буслаев. Буслаев в спокойной разумности и высокой человечности.
«Неверно, неправда, ибо ты был первый, что смог так ярко и полно выразить то, что хотел. Твоя литература есть ты, весь ты с твоей душой мятежной, страстной и усталой. Никто этого не смог сделать в такой яркой (форме?) и так полно отразить каждое свое движение».
Интересно, что думают ребятишки о своем «папе». Первое «Уедин<енное>», когда лежала пачка корректур (уже «прошли»), я вдруг увидел их усеянными карандашными заметками, – и часто возражениями. Я не знал, кто. С Верой не разговаривал уже месяц (сердился): и был поражен, узнав, что это она. Написано было с большой любовью. Вообще она бурная, непослушливая, но способна к любви. В дому с ней никто не может справиться и «отступились» (с 14-ти лет). Но она славная, и дай Бог ей «пути»!
Тайна писательства в кончиках пальцев, а тайна оратора в его кончике языка.
Два эти таланта, ораторства и писательства, никогда не совмещаются. В обоих случаях ум играет очень мало роли; это – справочная библиотека, контора, бюро и проч. Но не пафос и не талант, который исключительно телесен.
Только оканчивая жизнь, видишь, что вся твоя жизнь была поучением, в котором ты был невнимательным учеником.
Так я стою перед своим невыученным уроком. Учитель вышел. «Собирай книги и уходи». И рад был бы, чтобы кто-нибудь «наказал», «оставил без обеда». Но никто не накажет. Ты – вообще никому не нужен. Завтра будет «урок». Но для другого. И другие будут заниматься. Тобой никогда более не займутся.
…а все-таки «мелочной лавочки» из души не вытрешь: все какие-то досады, гневы, самолюбие; – и грош им цена, и минута времени; а есть, сидят, и не умеешь не допустить в душу.
Протоиерей Ш. хоронил мать. И он был старый, а она совсем древняя. Столетняя.
Провожал и староста соборный, он же и городской голова.
Они шли и говорили вполголоса. Разговор был заботливый, деловой. И говорили до самого кладбища.
Отворили ворота. Внесли. Пропели. Он проговорил заупокойное.
Опустили в землю и поехали домой.
Мамаша томилась.
– Сбегай, Вася, к отцу Александру. Причаститься и исповедаться хочу.
Я побежал. Это было на Нижней Дебре (Кострома).
Прихожу. Говорю. С неудовольствием:
– Да ведь я ж ее две недели тому исповедовал и причащал.
Стою. Перебираю ноги в дверях:
– Очень просит. Сказала, что скоро умрет.
– Так ведь две недели! – повторил он громче и с неудовольствием. Чего ей еще?
Я надел картуз и побежал. Сказал. Мама ничего не сказала и скоро умерла.
«Буду в гробу лежать и все-таки буду работать».
Как отчеканено.
И, едва стоя на ногах, налила верно, – ни жидко, ни крепко, – мне чаю.
Но это – «и в гробу работаю» – вся ее личность.
– «Душа еще жива. Тело умерло».
В один день консилиум из 4-х докторов: Карпинский, Куковенков, Шернваль, Гринберг. И – суд над «Уединенным». Нужно возиться с цензурным глубокомыслием. Надо подать на Высочайшее имя – чтобы отбросить всю эту чепуху. «У нас есть свое Habeas corpus – право всякого русского просить защиты лично у Государя» (замечательные слова Рцы).