13) «Древо жизни и идея скопчества». Статьи о поле, – из «Гражданина» и «Нов<ого> Вр<емени>» (особенно «Пол и душа»).
14) «Черный огонь». Статьи о революции и революционерах из «Нов<ого> Врем<ени>», «Русск<ого> Слова» и «Нового Слова».
15) «Во дворе язычников». «Культура и деревня», «Древнеегипетские обелиски», «О древнеегипетской красоте», «Прорицатель Валаам» епископа Серафима (библиогр<афическая> заметка), «О поклонении зерну» Буткевича – «Неверие XIX века» (библиографическая заметка), «Афродита-Диана», «О лекции Влад. Соловьева», «Сказочное царство», «Восток» (подп. Орион), «Величайшая минута истории», «Занимательный вечер», «Маленькая историческая поправка», «Серия недоразумений (?)», «Чудесное в жизни и истории», «Тема нашего времени», «Эллинизм», «Демон Лермонтова в окружении древних мифов», «Атлантида – была», «Из восточных мотивов» (то же, что «Звезды» – заглавие это не мое, а редакции «Мира искусства»), и сюда прекрасный рисунок пером Бакста.
16) «Лев и Агнец». Громадная рукопись неоконченная, в несгораемом шкафе. Где места пропусков – просто заменить страницей многоточия. Это не нарушит смысла и связи. Редакция пусть будет Флоренского, а если ему некогда – Цветкова, а если и ему некогда – подождать. Помня: «дело не волк – в лес не убежит».
Встретился с Философовым и Мер<ежковским> в Рел<игиозно>-фил<ософском> соб<рании>. Точно ничего не было. Почувствовал дружбу. А ругались (в печати), и они потребовали в «Рус<ском> Сл<ове>», чтобы или меня исключили, или они «выходят».
Даже «под зад» дал Фил<ософо>ву, когда он проходил мимо. Полная дружба. Как гимназисты.
Ужасно люблю гимназическую пору. И вечно хочется быть опять гимназистом. «Ну ее к черту, серьезную жизнь».
И когда сотрудничаю в газетах, – всегда с небольшим внутренним смехом, – всегда с этой мыслью: «мы еще погимназистничаем».
И потому мне ровно наплевать, какие писать статьи, «направо» или «налево». Все это ерунда и не имеет никакого значения. «Шалости нижегородского гимназиста» (катались на Черном пруде).
Зонт у меня Философова, перламутровый ножик (перочинный, прелестный) от Суходрева, теперь палка от Тычинкина.
– Она грязная (он).
– Тем лучше. Это в моем стиле.
У Фил<ософова> зонт был с дырочкой. Но такая прелестная палка, черная с рубчиками, не вертлявая (полная в теле) и необыкновенно легкая.
Эти декаденты умели выбирать необыкновенно изящные вещи. Простые и стильные.
…уклончивость всех вещей от определения своего, уклончивость всех планет от «прямой»…
Что это?!!!
Ужасы, ужасы.
Может быть, она в том, что мир хочет быть «застегнут на все пуговицы», и не показать внутренних карманов ни репортеру, ни Ньютону.
Если так – еще можно успокоиться. «Темно. Не вижу». Это пусть и говорит косолапый Вий, ноги которого вросли в землю.
Но если иное?..
Что?
Не хочу даже сказать. Пугаюсь.
Все мои пороки были или мелким любопытством ума, – или «так», «распустился», и, в сущности, беспричинны. Но мне никогда (порок) не «сосал под ложечкой» и не «кружил голову».
Поэтому «порочность мира» я знаю очень мало. И поэтому же, очень может быть, суждения мои о мире не глубоки. В огненных пороках раскрывается какая-то «та сторона луны», которая ко мне никогда не повертывалась.
План «Мертвых душ» – в сущности анекдот; как и «Ревизора» – анекдот же. Как один барин хотел скупить умершие ревизские души и заложить их; и как другого барина-прощелыгу приняли в городе за ревизора. И все пьесы его, «Женитьба», «Игроки», и повести, «Шинель» – просто петербургские анекдоты, которые могли быть и которых могло не быть. Они ничего собою не характеризуют и ничего в себе не содержат.
Поразительна эта простота, элементарность замысла; Гоголь не имел сил – усложнить плана; романа или повести в смысле развития или хода страсти – чувствуется, что он и не мог бы представить, и самых попыток к этому – в черновиках его нет.
Что же это такое? Странная элементарность души. Поразительно, что Гоголь и сам не развивался; в нем не перестраивалась душа, не менялись убеждения. Перейдя от малороссийских повестей к петербургским анекдотам, он только перенес глаз с юга на север, но глаз этот был тот же.
Недостаток Перцова заключается в недостаточно яркой и даже недостаточно определенной индивидуальности.
Сотворяя его, Бог как бы впал в какую-то задумчивость, резец остановился, и все лицо стало матовым. Глаза «не торчат» из мрамора, и губы никогда не закричат. Ума и далекого зрения, как и меткого слова (в письмах), у него «как Бог дай всякому», и особенно привлекательно его благородство и бескорыстие: но все эти качества заволакиваются туманом неопределенных поступков, тихо сказанных слов: какого-то «шуршания бытия», а не скакания бытия.
Но он «рыцарь честный», честный и старый (по чекану) в нашей низменной журналистике.
С ним в контрасте Рцы: которого переделав Бог – плюнул от отвращения, и отошел. И с тех пор Рцы все бегает за Богом, все томится по Боге, и говорит лучшие молитвы, какие знает мир (в себе, в душе).
Увы: литературно это почти ни в чем не выразилось. Он писал только об еде, о Россини и иногда об отцах Церкви. Теперь, бедный, умолк.
Что такое литературная душа?
Это Гамлет.
Это холод и пустота.
31 октября.
Мне не было бы так страшно, ни так печально, если бы не ужасы ясновидения. Но я живу как «в Провидении»: потому что за годы, за очень долгие годы, – все будущее было открыто ей в каких-то вещих тревогах.
Мы сидели в Кисловодском театре. Давали «Горе от ума». Ни хорошо, ни худо. И в котором-то антракте я обдумывал, нельзя ли склеить статью в «Н<овом> Вр<емени>» рублей на 70 (билеты – 6 руб., время – в нужде, довольно жестокой).
– Посмотри, Вася.
Я поднял голову и смотрел на спущенный занавес, изображавший наяд и героев.
– Не там, а выше.
Занавес спускался из арки, и на арке были изображены… должно быть, античные маски.
– Вон там, в углу… Такая ужасная… Когда я буду умирать, у меня будет такое лицо.
Это было искаженное ужасом и отчаянием лицо «трагической маски».
Я захолодел. Губы мои что-то бессильное шептали. И этот ее «внушающий» голос, полный убеждения, пугал меня даже потом, когда я просыпался ночью.
Несколько раз, когда я хотел и предлагал ей отдохнуть в санатории – (как было бы спасительно, определили бы при приеме болезнь), она отказывалась в каком-то трепетном страхе: как забившаяся в угол птичка, боящаяся оставить этот угол.
И все подозрительность. И все испуг. – «Вы хотите остаться без меня одни» (для дурного, легкомысленного). «Вы хотите отвязаться от меня»…
Я переставал говорить.
«– Как страшно… Мне тогда представляется, что меня везут в сумасшедший дом. И спущены занавески».
И она холодела. И я холодел. Центр ужаса находился, был в «спущенных занавесках».
А «занавески» в душе ее и в самом деле спускались. Она анатомически, разрушительно отделялась от мира.
Моя страдалица. И опять говорила: «я снова видела во сне Михаила Павловича. Так ясно. И он спрашивал: “Скоро ли ты, Варюнчик, придешь ко мне? Я жду тебя”».
Это первый муж. С которого все и началось. И самая любовь наша началась с чудной элегии, в которой она рассказала о необъяснимой молодой гибели ее первого мужа. Она осталась вдовою двадцати одного года, с двухлетней Саничкой и матерью.
Бог послал меня с даром слова и ничего другого еще не дал. Вот отчего я так несчастен.
Ничего так красиво не лежит на молодости, как бедность.
Но без лицемерных «дыр»…
Бедность чистоплотная.
Душа моя как расплетающаяся нить. Даже не льняная, а бумажная. Вся «разлезается», и ничего ею укрепить нельзя.
Я вышел из мерзости запустения, и так и надо определять меня: «выходец из мерзости запустения».
Какая нелюдимость.
Вражда ко всем людям.
Нас не знали даже соседи, как не знали и мы соседей. Только разве портной в углу (рядом его хибарочка). Все нас дичились, и мы дичились всех.
Мы все были в ссоре. Прекрасная Верочка умерла так рано (мне лет 8–7), и когда умерла, то все окончательно заледенело, захолодело, а главное, замусорилось. За все время я не помню ни одной заботы, и чтобы сам о чем-нибудь позаботился. Все «бродили», а не жили; и ни у кого не было сознания, что что-нибудь должно делать. Вообще слово «должно» было исключено из самого обихода, и никогда я его не слыхал до 14 лет, когда хоть услышал – «ты должен выучить урок» (и сейчас возненавидел «должен»). Все проводили дни (ибо «жили» даже нельзя сказать) по «как бы легче» и «как бы изловчиться». Только теперь (57 лет) я думаю, что Коля был прав, оставшись только 3 дня, и уехал молча и никогда не отвечал ни на какие письма. Он оценил глазом, образованием и опытом взрослого человека, что тут все мертво, хотя и шевелится, и дышит. И воскресить ничего нельзя, а можно только утонуть возле этого, в связи с этим, распутывая это.