Чтó такое «писатель»?
Брошенные дети, забытая жена, и тщеславие, тщеславие… Интересная фигура.
1 ноября.
Церковь научила всех людей молиться.
Какое же другое к ней отношение может быть у человека, как целовать руку.
Хорошо у православных, что целуют руку у попов.
Поп есть отец. Естественный отец. Ведь и натуральные отцы бывают дурные, и мы не говорим детям – ненавидьте их, презирайте их. Говорить так – значило бы развращать детей и губить их душу и будущность. Вот отчего, если бы было даже основательно осуждать духовенство – осуждать его не следует.
Мы гибнем сами, осуждая духовенство. Без духовенства – погиб народ. Духовенство блюдет его душу.
Чтó выше, любовь или история любви?
Ах, все «истории любви» все-таки не стоят кусочка «сейчас любви».
Я теперь пишу «историю», потому что счастье мое прошло.
У Рцы «Бог прибрал» троих детей – Ваню, еще Сережу, еще… имена забыл. Сережа умер потом и отдельно. Но один за другим выносили три детских гробика, с Павловской, № 2, Ефимова, 2-й этаж.
Это было что-то чудовищное. Как вообще у человека «кости не ломаются» в таком несчастии? Он – недвижный, растерянный, она – вся в муке, и Гесс (доктор) говорил: «Который вот день (сутки) Ольга Ивановна не закрывает глаз» (мать).
И Елена Ивановна…
И вот перенесли, что непереносимо. Что вообще нельзя перенести. Под чем кости хрустят, душа ломится. Как же они перенесли?
А как же бы они не перенесли? Остались жить. Бог «одних берет», других «оставляет»: и кого оставляет – «будет жить».
Хохота и прежде не было. Всегда была нужда. Теперь – часто тяжелая. Но тогда (на именинах Ольги Ивановны) бывал смех. Улыбка и теперь бывает. Не частая, но бывает. Говорят. Заботятся. Он читает все Апостола Павла. Перечитывает. Обдумывает. Вчитывается. Все его чтение – Апостол Павел и «Нов<ое> Вр<емя>» (обо всем, – текущий день), иногда «Богосл<овский> Вестник».
Он лицеист (Москва). Умница. Страсть – Рембрандт и Россини. Пишет. Но что-то «не выходит». Родился до книгопечатания и «презирает жить в веке сем». У него нет praesens, а все perfectum и plusquamperfectum. Futurum яростно отвергает.
И живут.
Живут пассивною жизнью (после страдания), когда активная невозможна.
Вот отчего нужно уважать старость: что она бывает «после страдания».
Этого нам в гимназии в голову не приходило.
СВЯЩЕННОЕ СЛОВО
Зависимость моя от мамочки – как зависимость безнравственного или слабонравственного от нравственного.
Она все ползет куда-то, шатается, склоняется: а все назад оглядывается.
И эта всегдашняя забота обо мне – как Провидение. Оттого мне страшно остаться одному, что я останусь без Провидения[96].
Ни – куда пойти.
Ни – где отдохнуть.
Я затеряюсь, как собака на чужой улице.
Основание моей привязанности – нравственное. Хотя мне все нравилось в ее теле, в фигуре, в слабом коротеньком мизинчике (удивительно изящные руки), в «одной» ямке на щеках (после смерти первого мужа другая ямка исчезла), – но это было то, что только не мешало развиться нравственной любви.
В христианском мире уже только возможна нравственная любовь, нравственная привязанность. Тело как святыня (Ветх<ий> Зав<ет>) действительно умерло, и телесная любовь невозможна. Телесная любовь осталась только для улицы и имеет уличные формы.
Я любил ее, как грех любит праведность, и как кривое любит прямое, и как дурное – правду.
Вот отчего в любви моей есть какое-то странное «разделение». Оно-то и сообщило ей жгучесть, рыдание. Оно-то и сделало ее вечным алканием, без сытости и удовлетворения. Оно исполнило ее тоски, муки и необыкновенного счастья.
Почти всегда, если мы бывали одни и она не бывала со мною (не разговаривала), она молилась. Это и раньше бывало, но за последние пять-шесть-семь лет постоянно. И за годы, когда я постоянно видел возле себя молящегося человека, – мог ли я не привыкнуть, не воспитаться, не убедиться, не почувствовать со всей силой умиления, что молитва есть лучшее, главное.
Я возвращаюсь к тому идеализму, с которым писал «Легенду» (знакомство с Варей) и «Сумерки просвещения» (жизнь с нею в Белом). К старому провинциальному затишью. Петербург меня только измучил и, может быть, развратил. Сперва (отталкивание от высокопоставленного либерал-просветителя и мошенника) безумный консерватизм, потом столь же необузданное революционерство, особенно религиозное, антицерковность, антихристианство даже. К нему я был приведен семейным положением. Но тут надо понять так: теперешнее духовенство скромно сознает себя слишком не святым, слишком немощным, и от этого боится пошевелиться в тех действительно святых формах жизни, «уставах», «законах», какие сохранены от древности. Будь бы Павел: и он поступил бы как Павел по правде, осудив ту и оправдав эту. Без этого духа «святости в себе» (сейчас) как им пошевелиться? И они замерли. Это не консерватизм, а скромность, не черствость, а страх повредить векам, нарушив «устав», который привелось бы нарушать и в других случаях и для других (лиц), в случаях уже менее ясных, в случаях не белых, а уже серых и темных. Пришлось бы остаться, с отмененным «Уставом», только при своей совести: которая если не совесть «Павла», а совесть Антониев, и Никонов, и Сергиев, и Владимиров, и Константинов (Поб<едоносцев>) – то кáк на нее возложить тяжесть мира? «Меня еще не подкупят, а моего преемника подкупят»: и станет мир повиноваться не «Уставу», а подкупу, не формализму, а сулящему. И зашатается мир, и погибнет мир.
Так мне и надо было понять, что, конечно, меня за….. никто не судит, и Церковь нисколько не осуждает……, и нисколько не разлучает меня с……, а только она пугается это сделать вслух, громко, печатно, потому что «в последнее время уже нет Павлов, а Никандры с Иннокентиями». Потому что дар пророчества и первосвященничества редок, и он был редок и в первой церкви Ветхозаветной, и во второй Новозаветной. Аминь и мир.
Все погибло, все погибло, все погибло.
Погибла жизнь. Погиб самый смысл ее. Не усмотрел.
5 ноября.
Так любил ее, что никак не мог перестать курить ночью.
(Правда – пытался: но она сама говорила: «покури» – и тогда я опять разрешал.)
Ах, господа, господа, если бы мы знали все, как мы бедны…
Если бы знали, до чего мы убоги, жалки…
Какие мы «дарвинисты»: мы просто клячи, на которых бы возить воду.
Просто «собачонка из подворотни», чтобы беречь дом доброй хозяйки.
И она бросает нам кусок хлеба.
«Вот и Спенсер, и мы».
«И сочинения Огюста Конта, Милля и Спенсера, и женский вопрос» (читал гимназистом).
И «предисловие Цебриковой».
Родила червяшка червяшку.
Червяшка поползала.
Потом умерла.
Вот наша жизнь.
…выберите молитвенника за Землю Русскую. Не ищите (выбирая) мудрого, не ищите ученого. Вовсе не нужно хитрого и лукавого. А слушайте, чья молитва горячее – и чтобы доносил он к Богу скорби и напасти горькой земли нашей, и молился о ранах, и нес тяготы ее.
Жизнь – раба мечты.
В истории истинно реальны только мечты. Они живучи. Их ни кислотой, ни огнем не возьмешь. Они распространяются, плодятся, «овладевают воздухом», вползают из головы в голову. Перед этим цепким существованием как рассыпчаты каменные стены, железные башни, хорошее вооружение. Против мечты нет ни щита, ни копья.
А факты – в вечном полинянии.
7 ноября.
К Б<огу> меня нечего было «приводить»: со 2-го (или 1-го?) курса университета не то чтобы я чувствовал Его, но чувство присутствия около себя Его – никогда меня не оставляло, не прерывалось хоть бы на час. Я был «полон Б<ога>» – и это всегда.
Но к X<ристу> нужно было «привести».
То неужели вся жизнь моя и была, – с 1889 года, – «приведением» сюда? С 1889 года и вот до этого 1912 г., и даже, определеннее, до 7 ноября, когда впервые «мелькнуло»…
Ведь до этого 7 ноября я был совершенно «вне Его». До такой степени, как, может быть, ни у кого. Но сказано: «и оружие пройдет тебе сердце»…
Так вот что «приводит»…
Не смиренные смиренны, а те, которые были смирены.
Но этой точки я не хочу: она враждебна мне. Нет – Рок.
И потом – смиренье.
Томится душа. Томится страшным томлением.
Утро мое без света. Ночь моя без сна.
Это мамочка моя, открыв что-то, показала мне: «Что́ это такое? Как верно».
Я взглянул и прочитал:
«На что дан свет человеку, которого путь закрыт и которого Бог окружил мраком».
Это из Иова (III, ст. 23). И я подумал: «вот что я хотел бы вырезать на твоей могиле, моя бедная». Это было лет восемнадцать назад.
Почему я ее всегда чувствовал, знал бедной. Как и у нее, у меня была безотчетная тревога, теперь объяснившаяся (давняя болезнь). Казалось, – все обеспечено, все дети отданы в лучшие школы, мамочка, кажется бы, «ничего»: а мысль «бедная! бедная!» сосала душу. К этой всегдашней своей тоске, тревоге я и отношу некрасовское