Опавшие листья — страница 69 из 72

– Подавайте метлу!

С «метлой» и «без икон» Русь – это и есть штунда.

Явление это огромно, неуловимо и повсеместно.

* * *

Штунда – не одно евангелическо-церковное явление. Штунда – это все, что делал Петр Великий, к чему он усиливался, чтó он работал и чтó ему виделось во сне; штунда – это Винавер и Милюков, это Струве и его «Освобождение». Если бы Петр Великий знал тогда, что она есть или возможна, знал ее образ и имя, он воскликнул бы: «Вот! вот!! Это!! Я – только не умел назвать! – Это делайте и так верьте, это – самое!!»

Это – вычищенные до «блеска золота» дверные ручки в Клинике Елены Павловны перед обходом профессора Явейна, «просветительные и культурные усилия» гимназии Стоюниной, весь Толстой с его «пожалуйста: все читайте Евангелие, и постоянно», и мчащийся по Сибири с эстафетами о дне прибытия и чтения лекции экс-священник Петров. Это – все «Вехи».

(на конверте «приглашение на выставку»).

* * *

декабря.

Да, есть политический цинизм. П. ч. политика есть вообще цинизм. И если вложить еще трагическое сюда – слишком много чести.

(на извозчике в клинику) (о себе).

* * *

Я не думаю о царствах. П. ч. душа моя больше царства.

Она вечна и божественна. А царства «так себе».

(Царства – базар).

(в клинику, заворотив на Кирочную).

* * *

Через 1900 лет после Христа, из проповедников слова Его (священники) все же на десять – один порядочный и на сто – один очень порядочный. Все же через 1900 лет попадаются изумительные. Тогда как через 50 лет после Герцена, который был тщеславен, честолюбив и вообще с недостатками, нет ни одной такой же (как Герцен), т. е. довольно несовершенной, фигуры.

Это – Революция, тó – Церковь.

Как же не сказать, что она вечнее, устойчивее, а след., и внутренне ценнее Революции. Чтó из двух врагов, стоящих друг против друга, – Церкви и Революции, – Церковь идеальнее и возвышеннее.

Что будет с Герценом через 1900 лет? – с Вольтером и Руссо, родителями Революции? Ужаснется тысяче девятисот годам самый пламенный последователь их и воскликнет:

– Еще бы какой вы срок взяли!!! – через 1900 лет, может быть, и Франции не будет, может быть, и Европа превратится в то, чем была «Атлантида», и вообще на такой срок – нечего загадывать… «Все переменится» – самое имя «революция» станет смешно, едва припоминаемо, и припоминаемо как «плытие Приама в Лациум» от царицы Дидоны (положим).

Между тем священник, поднимая Евангелие над народом, истово говорит возгласы, с чувством необыкновенной реальности, «как бы живое еще». А диакон громогласно речет: «Вон-мем». Диакон «речет» с такой силой, что стекла в окнах дрожат: как Вольтер – в Фернее, а вовсе не как Вольтер в 1840 году, когда его уже ели мыши. И приходит мысль о всей Революции, о «всех их», что они суть снедь мышей.

Лет на 300 хватит, но не больше – пара, пыла, смысла.



Отчего же дьякон так речет, а Вольтер так угас?

И при жизни Вольтера, в его живых устах, слово не было особенно ценным. Скажите сразу, не думав, что сказал Вольтер дорогого человеку на все дни жизни в истории его? Не придумаете, не бросится в ум. А Христос: «блаженны изгнанные правды ради». Не просто «они хорошо делают» или «нужно любить правду», «нужно за правду и потерпеть», – а иначе:

«БЛАЖЕННЫ ИЗГНАННЫЕ ЗА ПРАВДУ, ИБО ИХ ЕСТЬ ЦАРСТВО НЕБЕСНОЕ».

Как изваяно. И стоит 1900 лет. И простоит еще 1900 лет, и это скажет тот самый последователь Вольтера, который сказал:

– Еще бы вы какие сроки загадываете!..



Евангелие бессрочно. А все другое срочно – вот в чем дело.



И орет дьякон. И я, пыльный писатель, с пылью и мелочью в душе и на душе, стоя в уголку церкви, и улыбаясь, и утирая слезы, скажу и весело и грустно:

– Ори, батюшка, сколько утробушки хватит. И «без сумления» кушай, придя домой, устав, гречневую кашу и щи, и все что полагается, со своей матушкой-дьяконицей, и с детушками, и с внуками. Вы на прочном месте стоите и строите в жизни вечную правду.

(7 декабря 1912 г.).

* * *

Автономия университетов, за которую когда-то я так (в душе) стоял, теперь мне представляется совершенно невозможной и ненужной, и позорной для русского государства (которое, как хотите, господа, – есть: признаемся в этом, хоть и «со стыдом за Россию»). Она вовсе не знаменует свободу университетского преподавания, независимость профессорской корпорации, и вообще отмену «цензуры на науку». Вовсе нет. Эти наивности можно было думать, т. е. даже это было бы истиною, если бы профессора in corpore[106] (кроме редчайших исключений, вроде черных лебедей) не обнаружили позорного нравственного ничтожества, полной робости перед студентами, страха перед учащимися и полной от них зависимости.

Ни своего «credo», ни своего «amo»[107].

При таком положении «автономия университетов» была бы собственно автономиею студенчества.

Мне Володя (эсдек «в странствиях») и говорит: «Конечно, университет принадлежит студенчеству, ибо их больше, чем профессоров, да и он существует для студенчества».

Действительно: causa materialis и causa finalis (цель и материя учреждения). И вообще это так же аксиоматично для русских, как – «земля Божия». «Университет – студенческая собственность, студенческое подвластье», и «земля – Божия» и, значит, – «ничья». Аксиома да песенка – неодолимы: тут поздно рассуждать.

Итак, «автономия университетов» значила бы «автономия студенчества», и прекращение действия каких-либо гражданских и общих законов «в их ученых учреждениях». Потому что там «наука». Причем «наука» или «я – наука», об этом судит не третий кто-либо, а собственник, т. е. студенчество же. «Сюда не показывай носу» – в этом суть всеми представимой автономии.

«Мы экстерриториальны», как папа в Ватикане.

В целях науки и свободы научного преподавания это, однако, можно было допустить по абсолютной, так сказать, безвредности и бескровности науки. Но если «наука» безбойна, то учащиеся могут быть и не безбойны. Как когда. Явно, однако (и так-то именно я и думал), что если бы профессора у нас были с «amo» и «credo», то все-таки и среди «бойных» студентов автономию бы можно допустить: ибо произошла бы борьба между профессурой и наукой, и – студенчеством и политикой. Жажда этой борьбы – бесконечная! От нее в значительной степени зависит счастье России, возможный «смысл» ее.

Но профессора вдруг побежали, даже, кажется, еще не битые. Побежали за «хлопанец». Вообще профессора все и всех продали, предали и убежали или соответственнее даже картине – улизнули. «Вот и Иван Иванович» и прозекторша «Катерина Семеновна». И в тот момент, как они «улизнули» – опустилась, и навеки опустилась, занавесь над автономией университетов.

Единственный ее мотив – воспитанье неучившихся и невоспитанных, вообще незрелых, через воздействие и борьбу (вековую) зрелых, воспитанных и ученых людей – этот ее мотив пропал.

Но и студенчество, в свою очередь, несамостоятельно: оно дергается нитками евреев и заграничных эмигрантов. Нитками «моего Володеньки», которого тоже «дергают». Сейчас по всей России «автономия университетов» перевелась бы «на русские события»: – как возникновение во всяком городе, где есть высшее заведение, «неприступных цитаделей» для борьбы с «невозможным старым порядком», который, т. е. этот «порядок», туда не может по статуту вступить. «Невступаемая крепость», как Ватикан, естественно непобедима, как Ватикан не может взять вся Италия. У нас же было бы (все учебные высшие заведения) около сорока «Ватиканов», с правом вылазки и вообще войны.

Ибо «стены-то» университета неприступны, а студенчество – вовсе не в стенах университета, университет – вовсе не пансион, как Ватикан для папы: а оно бродит, странствует. Бродит по всей Москве, по всему Петербургу, ездит «на уроки» по всей России. Их «младшие» – это уже гимназисты, их «старые» – это общество. Словом, университет – клубок, а нити его протягиваются во всю Россию.

«Автономия университетов» поэтому вовсе не обозначала бы и не обещала «свободу научного преподавания», а совсем новое и поразительное: отведение сорока неприступных ни для кого мест, «не воюемых мест» (и это – главное), – людям, объявившим «войну современному обществу и современному строю».

Вот из-за чего велась война, идет борьба. Все прочее – соусы. «Сдай нам крепости, враг!» Во-первых, странно выпрашивать у «врага», – ссылаясь на «просвещение» и «дружбу» и всеобщую «симпатичность молодежи». Дело тут было не только военное, но в высшей степени вероломное. На русскую государственность, «кой-какую», шли Батый, фельдфебель и Талейран.

Фельдфебель – воин, «именуемый враг».

Батый – наша первобытная дикость.

Талейран – это лукавство всяких Бурцевых и Бакаев.

Фельдфебель не страшен России; но в высшей степени могли повредить Батый и Талейран. Да еще которых «нельзя достать» и вытащить из самого «сердца России»: ибо их оберегают «священные стены научного здания».

…как какие-то храмы-обсерватории Вавилона и древних Фив, – с Тимирязевым и Милюковым, один в смокинге и другой в сюртуке, но в париках седых «верховных жрецов» и «с жезлами».

Тень Герцена меня усыновила

И в революцию торжественно ввела,

Вокруг меня рабочих возмутила

И все мне троны в жертву обрекла.

Пуф, опера и обман. «Ложноклассическая трагедия Княжнина» – не удалась. Запахло водочкой, девочкой, пришел полицейский и всех побил. «Так кончаются русские истории».