ьство и Черчилль предъявили немцам ультиматум, и Гитлер приказал не убивать евреев. То сообщают, что евреев будут обменивать на немецких военнопленных.
Оказывается, нигде нет столько надежд, как в гетто. Мир полон событий, и все события, смысл их, причина, всегда одни — спасение евреев. Какое богатство надежды!
А источник этих надежд один — жизненный инстинкт, вопреки всякой логике сопротивляющийся страшной необходимости погибнуть нам всем без следа. И вот смотрю и не верю: неужели все мы — приговоренные, ждущие казни? Парикмахеры, сапожники, портные, врачи, печники — все работают. Открылся даже маленький родильный дом, вернее, подобие такого дома. Сохнет белье, идет стирка, готовится обед, дети ходят с 1 сентября в школу, и матери расспрашивают учителей об отметках ребят.
Старик Шпильберг отдал в переплет несколько книг. Аля Шперлинг занимается по утрам физкультурой, а перед сном наворачивает волосы на папильотки, ссорится с отцом, требует себе какие-то два летних отреза.
И я с утра до ночи занята — хожу к больным, даю уроки, штопаю, стираю, готовлюсь к зиме, подшиваю вату под осеннее пальто. Я слушаю рассказы о карах, обрушившихся на евреев, — знакомую, жену юрисконсульта, избили до потери сознания за покупку утиного яйца для ребенка; мальчику, сыну провизора Сироты, прострелили плечо, когда он пробовал пролезть под проволокой и достать закатившийся мяч. А потом снова слухи, слухи, слухи.
Вот и не слухи. Сегодня немцы угнали восемьдесят молодых мужчин на работы, якобы копать картошку, и некоторые люди радовались — сумеют принести немного картошки для родных. Но я поняла, о какой картошке идет речь.
Ночь в гетто — особое время, Витя. Знаешь, друг мой, я всегда приучала тебя говорить мне правду, сын должен всегда говорить матери правду. Но и мать должна говорить сыну правду. Не думай, Витенька, что твоя мама сильный человек. Я — слабая. Я боюсь боли и трушу, садясь в зубоврачебное кресло. В детстве я боялась грома, боялась темноты. Старухой я боялась болезней, одиночества, боялась, что, заболев, не смогу работать, сделаюсь обузой для тебя и ты мне дашь это почувствовать. Я боялась войны. Теперь по ночам, Витя, меня охватывает ужас, от которого леденеет сердце. Меня ждет гибель. Мне хочется звать тебя на помощь.
Когда-то ты ребенком прибегал ко мне, ища защиты. И теперь в минуты слабости мне хочется спрятать свою голову на твоих коленях, чтобы ты, умный, сильный, прикрыл ее, защитил. Я не только сильна духом, Витя, я и слаба. Часто думаю о самоубийстве, но я не знаю, слабость, или сила, или бессмысленная надежда удерживают меня.
Но хватит. Я засыпаю и вижу сны. Часто вижу покойную маму, разговариваю с ней. Сегодня ночью видела во сне Сашеньку Шапошникову, когда вместе жили в Париже. Но тебя ни разу не видела во сне, хотя всегда думаю о тебе, даже в минуты ужасного волнения. Просыпаюсь, и вдруг этот потолок, и я вспоминаю, что на нашей земле немцы, я прокаженная, и мне кажется, что я не проснулась, а наоборот, заснула и вижу сон.
Но проходит несколько минут, я слышу, как Аля спорит с Любой, чья очередь отправиться к колодцу, слышу разговоры о том, что ночью на соседней улице немцы проломили голову старику.
Ко мне пришла знакомая, студентка педтехникума, и позвала к больному. Оказалось, она скрывает лейтенанта, раненного в плечо, с обожженным глазом. Милый, измученный юноша с волжской, окающей речью. Он ночью пробрался за проволоку и нашел приют в гетто. Глаз у него оказался поврежден несильно, я сумела приостановить нагноение. Он много рассказывал о боях, о бегстве наших войск, навел на меня тоску. Хочет отдохнуть и пойти через линию фронта. С ним пойдут несколько юношей, один из них был моим учеником. Ох, Витенька, если б я могла пойти с ними! Я так радовалась, оказывая помощь этому парню, мне казалось, вот и я участвую в войне с фашизмом.
Ему принесли картошки, хлеба, фасоли, а какая-то бабушка связала ему шерстяные носки.
Сегодня день наполнен драматизмом. Накануне Аля через свою русскую знакомую достала паспорт умершей в больнице молодой русской девушки. Ночью Аля уйдет. И сегодня мы узнали от знакомого крестьянина, проезжавшего мимо ограды гетто, что евреи, посланные копать картошку, роют глубокие рвы в четырех верстах от города, возле аэродрома, по дороге на Романовку. Запомни, Витя, это название, там ты найдешь братскую могилу, где будет лежать твоя мать.
Даже Шперлинг понял все, весь день бледен, губы дрожат, растерянно спрашивает меня: «Есть ли надежда, что специалистов оставят в живых?» Действительно, рассказывают, в некоторых местечках лучших портных, сапожников и врачей не подвергли казни.
И все же вечером Шперлинг позвал старика печника, и тот сделал тайник в стене для муки и соли. А я вечером с Юрой читала «Lettres de mon moulin».
Помнишь, мы читали вслух мой любимый рассказ «Les vieux» и переглянулись с тобой, рассмеялись, и у обоих слезы были на глазах. Потом я задала Юре уроки на послезавтра. Так нужно. Но какое щемящее чувство у меня было, когда я смотрела на печальное личико моего ученика, на его пальцы, записывающие в тетрадку номера заданных ему параграфов грамматики.
И сколько этих детей: чудные глаза, темные кудрявые волосы, среди них есть, наверное, будущие ученые, физики, медицинские профессора, музыканты, может быть, поэты.
Я смотрю, как они бегут по утрам в школу, не по-детски серьезные, с расширенными трагическими глазами. А иногда они начинают возиться, дерутся, хохочут, и от этого на душе не веселей, а ужас охватывает.
Говорят, что дети наше будущее, но что скажешь об этих детях? Им не стать музыкантами, сапожниками, закройщиками. И я ясно сегодня ночью представила себе, как весь этот шумный мир бородатых, озабоченных папаш, ворчливых бабушек, создательниц медовых пряников и гусиных шеек, мир свадебных обычаев, поговорок, субботних праздников уйдет навек в землю, и после войны жизнь снова зашумит, а нас не будет, мы исчезнем, как исчезли ацтеки.
Крестьянин, который привез весть о подготовке могил, рассказывает, что его жена ночью плакала, причитала: «Они и шьют, и сапожничают, и кожу выделывают, и часы чинят, и лекарства в аптеке продают… Что ж это будет, когда их всех поубивают?»
И так ясно я увидела, как, проходя мимо развалин, кто-нибудь скажет: «Помнишь, тут жили когда-то евреи, печник Борух; в субботний вечер его старуха сидела на скамейке, а возле нее играли дети». А второй собеседник скажет: «А вон под той старой грушей-кислицей обычно сидела докторша, забыл ее фамилию, я у нее когда-то лечил глаза, после работы она всегда выносила плетеный стул и сидела с книжкой». Так оно будет, Витя…
Витенька… Вот и последняя строка последнего маминого письма к тебе.
Живи, живи, живи вечно… Мама.
(1963)
Нелли ЗаксКто же вытряс песок из ваших башмаков?Перевод с немецкого Андрея Графова
Кто же вытряс песок из ваших башмаков,
когда вы предстали пред смертью?
Песок, хранимый Израилем,
песок его странствий?
Пылающий песок Синая,
смешанный с отзвуками соловья,
узорами бабочек,
прахом змеиной тоски,
пеплом Соломоновой мудрости
и горькими тайнами полыни…
О вы, пальцы,
вытрясавшие песок,
завтра вы станете прахом
в башмаках идущего!
(1960)
Станислав ВыгодскийЧеловек с тележкойПеревод с польского В. Демидова
В городе ввели комендантский час и объявили, что по каждому, кто появится на улице после семи вечера, стрелять будут без предупреждения. Семь часов — в июле это даже еще не сумерки. И те, кто отважились подойти к окнам, были поражены видом улицы, пустой среди бела дня. Перемена совершилась мгновенно. За какую-нибудь минуту улица опустела, затаилась, приобретя черты доисторического пейзажа: даже булыжник и кирпич, облитые жарким солнцем июля, казались одичавшими, и от них веяло пугающим безмолвием.
Тех, кого в течение дня забирали на Дембовую, отпускали незадолго до семи, чтобы они успели вовремя добраться домой. Когда они выходили за ворота, униженные и обессиленные многочасовой работой, их заставляли бежать, подгоняя громкими окриками. Перепуганные, избитые люди бросались врассыпную, каждый пробивался в свою сторону: одни бежали вверх по улице, другие мчались вниз, к рынку. Тот, кто жил близко, подбежав к своим воротам, на мгновение останавливался, чтобы оглядеться. А через несколько минут улицы замирали, воцарялась глубокая тишина.
Этого немолодого уже человека взяли утром, когда он подымался в гору, толкая перед собой двухколесную тележку, нагруженную всяким хламом. Время от времени человек останавливался, опирался на тележку и вытирал пот с широкого лица с глубоко сидящими глазами. Эти глаза так привыкли разыскивать старье, что даже в минуты отдыха их взгляд скользил по закоулкам и подворотням в поисках какого-нибудь ржавого, никому не нужного куска железа или выброшенного рваного тряпья.
Его рослая фигура была облачена в поношенный и засаленный костюм, заскорузлый от покрывавших его пятен. Это одеяние уже давно утратило былую мягкость материала и, казалось, составляло одно целое с телом, привыкшим ходить в упряжи. Через спину и грудь была переброшена широкая холщовая лямка, привязанная обоими концами к гладкому дышлу; она помогала удерживать напирающую тележку, когда он спускался по крутой улице, ведущей к рынку.
Но этим утром, когда его арестовали, он подымался в гору. Двое эсэсовцев, задержавших его, решили, что на Дембовой весьма мог бы пригодиться рабочий с тележкой. Они долго приглядывались к нему издали, внимательно и недоверчиво.
— Он наверняка весь во вшах и воняет, — сказал один.
— Неважно, — ответил другой, — там сойдет. — И показал глазами на Дембовую.
— Komm![33]