Впервые за все это время слова его звучали как слова взрослого, серьезного мужчины.
— Хорошо, господин учитель, — сказала я и убежала.
Через день немцы капитулировали, и все словно с ума посходили. Я целый час прождала Майкла у входа в лагерь. Он пришел только к вечеру, когда я уж и надежду потеряла. Он ведь солдат, рассуждала я, лежа на нарах в пустом бараке (все девушки ушли на праздник), может, его перевели куда-нибудь и гуд бай! Я уныло лежала на нарах и пыталась припомнить мелодию, которую он всегда насвистывал и названия которой я тогда еще не знала, но мне это не удавалось; тогда я стала вспоминать его улыбку и смешные длинные ноги. Когда он вошел в барак, я ужасно обрадовалась, но радость длилась недолго, так как я тут же вспомнила, что сегодня должна ему все сказать, и, хотя я страстно желала освободиться от бремени тех двух слов, меня охватил страх и Майкл показался мне совершенно чужим человеком. Но и это длилось всего лишь мгновенье, потому что Майкл сказал; боже мой, ты выглядишь совсем школьницей, а я, старый козел… и запел на мотив «Влтавы»: «Козел такой старый и такой влюбленный…», и мы оба начали хохотать. Прямо до слез, и только по дороге к Рейну я вспомнила, что во мне сидит этот гадкий страх, и мне стало холодно, хотя ночь была очень теплая.
Река больше не походила на серебряную чешую. Она была темная и перекатывалась ленивыми, гулкими волнами, а из города доносилось пение, крики, потом начался фейерверк.
Я подумала про себя, как жалко, что мне придется испортить эту ночь! Надо было пойти, напиться допьяна и веселиться, как все нормальные люди.
— Энн, — тихо сказал Майкл, — для нас этот день важен вдвойне. Правда? Война кончилась — и мы начинаем новую жизнь. Ты и я. Я ведь знаю, что ты мне ответишь, по глазам вижу. Я знаю, что ты будешь со мной.
Он поцеловал меня в губы, легонько, нежно, губы у него были мягкие и очень ласковые.
— Майкл, — проговорила я. — Прежде чем я отвечу тебе, хочу ли я быть с тобой, ты должен узнать обо мне правду. Ты должен узнать, кто я.
— Да что я — не знаю? Маленькая девочка, заблудившаяся посреди большой войны. Тебе семнадцать лет, но ты совсем еще маленькая, и тебе необходима ласка и забота
Я смотрела в небо, по которому то и дело растекались потоки искусственных звезд; казалось, что с земли били вверх огненные фонтаны. Вода в реке мерцала и переливалась, развалины города тоже казались разноцветными, вся ночь была разноцветная.
— Майкл, — я заглянула ему в глаза. Мне сейчас нельзя было упустить ни малейшей дрожи в его лице. — Я — еврейка.
Оттого ли, что я впервые за три года услышала эти слова, которые носила в себе днем и ночью, или оттого, что с лицом Майкла не произошло никакой перемены… перемены, которой я так боялась, я почувствовала, что глаза мои наливаются слезами, и я широко раскрыла их, чтобы не расплакаться.
— И это ты так тщательно от меня скрывала? Почему?
Я быстро заговорила, чувствуя облегчение с каждым словом:
— Ты не понимаешь и понять не можешь. Ты не знаешь, что значат слова: я еврейка. Три года подряд, днем и ночью, я твердила про себя эти слова, но никогда, даже наедине с собой, я не осмеливалась произнести их вслух. Три года назад я дала себе клятву: до конца войны никто их от меня не услышит… Да знаешь ли ты, что это такое, жить в страхе и лжи, говорить не своим языком, думать не своим разумом, смотреть не своими глазами?.. Майкл, мои родители погибли не в восстании, это неправда, но они погибли. Их убили при мне. Я сидела в шкафу, который немцы забыли — подумай только, забыли! — открыть. Ты ведь не знаешь, что такое «акция». Ничего ты не знаешь, и я не буду тебе рассказывать. Потом, когда я вылезла из шкафа, я увидела на полу трупы моих родителей. Я выбежала из дому, оставив их лежать, как лежали. Была уже ночь, глухая посмертная ночь. Я убежала в деревню к знакомым отца, и они дали мне метрику своей дочки Анны. С этой метрикой я села в поезд и приехала в большой город, но на вокзале была облава — ты даже не знаешь, что такое облава! — и меня забрали в Германию на принудительные работы. Как видишь, мне повезло, мало кому так повезло, другие тоже видели трупы своих родителей, а потом и сами гибли в муках, а я доила коров, косила сено, я умела лгать и притворяться, умела с ходу придумывать всякие небылицы, мне повезло, никто меня не распознал, и потом до самого конца войны я жила спокойно, только по ночам мне все снилось, что я сижу в шкафу и боюсь из этого шкафа вылезти. Да нет, не буду тебе рассказывать, и зачем я только тебе все это рассказала? Такая замечательная ночь, а я ее испортила…
Его добрые глаза смотрели на меня так печально! Он гладил, не переставая, мою руку, и мне хотелось, чтобы он все гладил и гладил. А еще мне хотелось уснуть, я чувствовала себя как после родов, сперва здоровая боль, а затем здоровая усталость.
— А как тебя зовут по-настоящему?
— Клара.
— Клара, — повторил он, — ясная… Но для меня ты останешься Энн.
Небо над нами было желтое и красное, ракеты трещали, и багровые звезды падали в реку. Я наклонила голову и услышала чудесную музыку: биение человеческого сердца.
— Я сделаю все, чтобы ты забыла этот кошмар, родная моя. И ты забудешь, — сказал Майкл через несколько минут. — Ты так молода, вот увидишь, все это порастет временем, как земля травой. Но только обещай мне: ты останешься Анной. И не только по имени. Так будет лучше, поверь мне.
Я почувствовала, что у меня холодеют кончики пальцев.
— Лучше кому? — спросила я отчетливо выговаривая слова, потому что мне вдруг почудилось, что река шумит очень громко и слова мои тонут в этом шуме.
— Тебе, нам. Свет ведь… очень странно устроен. Энн, будет лучше, если никто, кроме меня, не узнает о… Кларе.
— Майкл, и ты…
— Ах, девочка моя, тут дело не в антисемитизме. У меня никаких предрассудков нет, а просто так будет гораздо легче. Так тебе не придется сталкиваться с множеством проблем и гораздо легче будет сбросить тяжесть прошлых переживаний. Ты так настрадалась! Я ведь о тебе забочусь, когда это говорю, а не из предрассудков. Раз уж ты отошла от этого…
Река все шумела, но теперь эта река текла во мне.
— Если ты захочешь, я настаивать не буду. Ты сама решишь, но поверь моему слову: тебе будет легче.
Он коснулся губами моих волос, и в отблеске расцветшей над нами ракеты я уловила встревоженное выражение его глаз. Мне было холодно, и слезы мои совершенно высохли.
— Давай больше об этом не говорить, — сказал он просительно. — В такую ночь, когда Германия капитулировала..
Он не договорил. Ах нет, он был совсем не глуп.
Я молча покачала головой. Может, он и не заметил этого движения, а может, не понял.
Вода в реке пылала пламенем победы, и в чистом ночном майском воздухе отчетливо раздавалось пение, приветствующее конец войны.
Исаак Башевис-ЗингерКафетерийПеревод с английского Ю. Миллер
Хоть и достиг я уже уровня, когда большую часть доходов отнимает налоговое управление, у меня осталась привычка есть в кафетериях. Там можно побыть наедине с собой, взять поднос с дешевым металлическим прибором и бумажной салфеткой, самому выбрать у прилавка любимые блюда. Кроме того, туда захаживают земляки из Польши, разные начинающие литераторы или просто мои читатели. Стоит мне сесть за столик, как они подходят: «Привет, Арон!» — и обсуждается все на свете: идишская литература, Катастрофа, государство Израиль… А то всплывет знакомое имя, и выясняется, что человек, в прошлый раз уплетавший рисовый пудинг или тушеный чернослив, уже в могиле. Я редко заглядываю в газеты, узнаю такие новости позже других и всякий раз поражаюсь, хотя в мои годы пора быть готовым к подобным известиям. Еда застревает в глотке, мы в замешательстве глядим друг на друга, а в глазах немой вопрос: «Кто следующий?» Но проходит мгновение-другое, и мы снова беремся за еду. Я частенько вспоминаю сцену из одного фильма про Африку. Лев кидается на стадо зебр и задирает одну из них. Испуганные животные убегают, а потом, остановившись, снова принимаются щипать траву. А что им остается делать?
Я не могу долго сидеть с этими знатоками идиша, ибо всегда уйма дел: одновременно я пишу роман, повесть, статью, да плюс к этому на носу непременно какая-нибудь лекция, от которой неудобно отказаться. Мой дневник испещрен пометками на недели, а то и месяцы вперед. Бывает, что через час после ухода из кафетерия поезд уже мчит меня в Чикаго или самолет — в Калифорнию. Но зато, когда есть время и мы общаемся на языке наших отцов, на меня обрушивается водопад интриг и сплетен, о которых человеку добродетельному лучше вообще не знать. Ибо каждый изо всех своих сил и любым доступным ему способом алчет заграбастать побольше — славы, престижа, денег. Никакие потери нас не учат. Старость не дает нам очищения. Даже у двери ада мы не каемся.
Я варился во всем этом более тридцати лет — ровно столько, сколько прожил в Польше. Я знаю там каждый камень и каждый дом. В последние десятилетия на верхнем Бродвее строили мало, и у меня создалась иллюзия, будто на самом деле корни мои — здесь. Я выступал во многих здешних синагогах. Меня знали в местных ресторанах и вегетарианских столовых. Женщины, с которыми меня что-то связывало, жили тут же, на соседних улицах. Даже голуби считали меня своим знакомым: стоило мне выйти с пакетиком корма, как они тут же планировали ко мне с крыш близлежащих зданий. Этот район тянется от 96-й до 72-й стрит, а с других сторон его ограничивают Центральный парк и Риверсайд Драйв. Практически во время каждой прогулки после ленча мне попадается похоронное бюро, где поджидают нас вкупе со всеми нашими амбициями и иллюзиями. Иногда мне кажется, что похоронное бюро — тоже своего рода кафетерий, где каждый быстренько проглатывает надгробное слово или кадиш[61] по пути в вечность.