Я размышлял о рассказе Эстер — о видении Гитлера в кафетерии. Раньше мне это казалось полным вздором, но сейчас я начал все переосмысливать заново. Если пространство и время — лишь формы нашего восприятия, как доказывает Кант, а качество, количество, случайность — лишь категории нашего разума, то почему бы Гитлеру и в самом деле не встретиться со своими молодчиками в кафетерии на Бродвее? Эстер не походила на безумную. Ей удалось увидеть ту часть реальности, которую, как правило, запрещает нам показывать небесная цензура. Эстер удалось заметить проблеск за непроницаемой завесой. Я пожалел, что не расспросил ее более подробно.
В Торонто у меня не было времени размышлять над этими сюжетами, но вернувшись в Нью-Йорк, я отправился в кафетерий кое-что выяснить. Из знакомых я встретил там только одного — рабби, ставшего агностиком и вылетевшего за это со службы. Я спросил его об Эстер.
— Это что, красивая маленькая женщина, которая сюда захаживала? — уточнил он.
— Да.
— Я слышал, что она покончила с собой.
— Когда?.. Как?..
— Не знаю. Может быть, мы вообще говорим о разных людях.
Сколько я ни спрашивал об Эстер, сколько ни описывал ее, все оставалось подернутым пеленой неясности. Какая-то молодая женщина, ходившая сюда, открыла газ и покончила с собой — вот все, что мог мне сообщить бывший рабби.
Я решил, что не успокоюсь, пока не узнаю наверняка, что произошло с Эстер, а заодно — и с тем полуписателем-полуполитиканом, которого я помнил еще по старому кафетерию на Бродвее. Но день ото дня заботы все более и более наваливались на меня. Кафетерий закрылся. Знакомые сменились. Прошли годы, и больше я Эстер не видел. Да, трупы могут гулять по Бродвею. Но почему тогда Эстер выбрала именно этот? Даже среди живых можно было выбрать получше.
Иегуда Амихай«Клара Бонди…»Перевод с иврита Андрея Графова
Клара Бонди
девочек балетным танцам учила
в бомбоубежище просторном,
где хватало места и для войны, и для танцев.
Петер Вольф
в Германии был известным танцором,
а в Иерусалиме стал инспектором мер и весов.
Целыми днями
он сидел в кабинете и сравнивал гирьки,
и ноги его оставались недвижны
под массивным столом.
Если бы он остался в Германии,
то протанцевал бы навстречу своей смерти,
которая терпеливо ждала его в лагерях.
А если бы он жил здесь
несколько тысяч лет, отмеряя меры,
меру милосердия и меру суда,
то, наверное, стал бы Богом.
Когда Иерусалим станцует свой танец,
когда свою меру отмерит Иерусалим,
наступит век грядущий.
(1998)
Аарон АппельфельдБертаПеревод с иврита Зои Копельман
Он приходил с наступлением зимы. Пропотевший, с рюкзаком за спиной, он приносил с собою новый запах далеких миров, о которых тут и не слыхали. Его уходы и возвращения были спокойными. Никогда нельзя было знать, рад ли он, что уходит, и рад ли, что вернулся.
Здесь, в комнатке, жизнь застыла тускло и бездвижно, Берта сидела на полу и вязала. Казалось, время над ней не властно. Маленькая, почти карлица — такой он оставлял ее весною, такой находил и зимой.
— Максик, — вскрикивала она, когда дверь отворялась и пропускала внутрь сноп света. Все долгие месяцы она ждала этой открывающейся двери. Стоило показаться свету, как она беспомощно устремляла на гостя потерянный взгляд.
Медленно, с намеренной осторожностью он распаковывал рюкзак. Одежда, домашняя утварь, принесенная издалека. При виде этих вещей на глаза Берты наворачивались слезы радости. «Это все тебе, тебе», — говорил Макс и гладил ее по голове.
Хороши были первые дни вместе. Макс сидит, Берта усаживается рядом и рассказывает. Застрявшие в памяти мелочи, так, пустяки, которые здесь, в этой полутемной комнате, казались достойными восхищения, расцвеченные детской наивностью. Макс тоже рассказывал. Немногое находилось у него — что сказать, все истории замерзали где-то там, на дорогах. Понятное дело, ей всего и не расскажешь. В летние месяцы, на полу, среди клубков шерсти, молчание между одной его историей и другой давало ей повод для тешивших сердце грез.
Берта зажигала плиту, Макс, словно усталый путник, погружался в долгую зимнюю спячку. Лишь весной, бывало, потягивался, разминая затекшее тело, и говорил: «Ну, Берта, пора отправляться в дорогу».
Когда не спал, пытался то злорадно, а то по-доброму порассуждать о ее будущем. С плачем и смехом они строили разные планы, но в конце концов все оставалось по-прежнему. Макс отправлялся в свои странствия, Берта ждала его дома. Сменяли друг друга весны и зимы, шли чередой годы, его виски посеребрила седина, порой давал себя знать желудок, приступы дизентерии, порой мучил надрывный кашель, но Берта не менялась, такая же маленькая, почти карлица, все те же черты, только, пожалуй, чуть более заострившиеся, словно определились, наконец, полностью.
Поначалу он с каким-то упрямым упорством пытался поместить ее в приют для девочек и даже несколько раз встречался с начальницей этого заведения. Дама, между прочим, грозная, с пронзительным буравящим взглядом, которая не понравилась ему с первой же встречи. Эти попытки закончились ничем. Несколько дней Берта бродила по улицам, пока ее не нашли где-то в отдалении и не вернули в приют. Никакие увещевания не помогали, принудить ее у него не хватило духу, так она и осталась с ним. Можно вспомнить еще одну попытку обеспечить ей, как это принято называть, соответствующие условия — у старушки, сыновья которой подыскивали для матери работницу. На следующий день Берта вернулась вся в слезах, тем дело и кончилось.
Примерно тогда же ему предложили эти поездки.
Макс уехал, надеясь, что в течение года найдется какой-нибудь выход или она сама подыщет себе что-нибудь, но спустя год, по возвращении домой, он застал ее сидящей на полу среди клубков шерсти, не то вяжет, не то просто забавляется, и не было сил сердиться.
С тех пор прошло несколько лет. Возможно, пять, а может, и больше. Жизнь вошла в свою колею, текла ровно, без приключений, и рутинная череда дней скрадывала время. С наступлением зимы во рту ощущался неприятный привкус, кисловатый, как после выкуренной натощак сигареты.
Постепенно он, что называется, свыкся с ее присутствием. Когда же начинал строить относительно нее всякие планы, делал это теперь добродушно, потому что знал, и уверенность эта крепла в нем все сильнее, что не избавится от нее никогда.
В часы бодрствования он сидел и смотрел на нее, словно всматривался в собственную жизнь.
Иногда его охватывал прежний порыв, поиск цели. Что он будет с ней делать? Что она сама собирается с собою делать, ведь не может же она быть ему вечной обузой?
Берта стояла перед ним с выражением полной беспомощности в больших, недоумевающих глазах. А когда он начинал настаивать, разражалась плачем. Горек и глубок был ее плач. Словно не сама она плакала. Словно какой-то уснувший в ней зверек плакал. Тоненько подвывал. После примирения все шло по-старому. Берта возвращалась к своему вязанью, а Макс укрывался с головой, исчезая под одеялом.
Бывало, он загадывал ей загадки. «Ты разве не чувствуешь, что что-то изменилось? Разве тебя ничто не тяготит?» Или иначе: «Кем бы ты хотела стать?» Вопросы были ядовитые, метили прямо в ее чувствительное сердечко, но ответа он не получал. Замкнутая, спрятавшаяся в твердую скорлупу, она была неразлучна с ним, как привязанное к ногам ядро, а иногда — как зеркало, в котором отражалась его собственная жизнь.
Какая-то упорная преданность была в ней, тоже нечеловеческой природы. Целое лето сидела она и вязала — странные узоры, несуразные цвета. «Я вяжу для Максика». Это не был свитер; глуповатая улыбка расплывалась на ее лице, когда она разглядывала свои образцы. Но потом она снова все распускала, и опять та же шерсть струилась между спицами, из года в год. Тут не помог и сантиметр, который он принес ей, потому что, как видно, она вообще не поняла, для чего он нужен.
Но иногда и у нее возникали вопросы.
То не были вопросы, с которыми один человек обращается к другому, то были какие-то взрывы, не лишенные, однако, разумности, и тут он требовался ей весь, целиком. Эти вопросы выводили его из себя, в такие минуты он был готов выставить ее, передать в веденье социальной помощи, отхлестать по щекам, поколотить, чего, между прочим, он никогда не делал. В такие минуты он ощущал всю тяжесть этого человекогруза, который принужден был тащить.
Со временем он позволил ей делиться с ним своими мечтами; она сидела и уплывала в грезы, как парусник под попутным ветром. А потом настали дни, когда он решил примириться с судьбой. Теперь он знал, что не бросит Берту, и Берта знала, что он будет с ней.
Берта останется со мной, когда-нибудь она изменится, лечение может все изменить, она такая же, как все подростки, — ширились, вздымались, роились в нем мысли. В такие минуты все казалось легко исполнимым, славным. «Вот покончу свои дела, Берта, и приду». Чувство это было сильно и не оставляло места для мелочей. «Разве не так, Берта?» — спрашивал он вдруг.
В один из дней он узнал, что его фамилия Шац. В зимнее время у него довольно времени для размышлений, он натягивает одеяло на голову, расправляет его, чтобы было теплее, и думает. В самом деле, это пришло к нему, как откровение, имя выскочило из небытия, некий смысл отозвался в нем[67], правда вне всякой связи, но все-таки было в этом что-то забавное, что-то, вызывающее на губах улыбку. Сюда добавилось имя Берты — Берта Кац[68]. Выходит, и у нее есть фамилия. Уже годы, как он не произносил ее. «Две буковки», — ухмыльнулся он и накрылся одеялом.
В тот момент это была та самая Берта, которую вручили ему во время великого бе