Опечатанный вагон. Рассказы и стихи о Катастрофе — страница 56 из 68

Я отлично помню рассказ Лайонела об обретении Имени и то, что он испытал вслед за этим; дрожь, судороги и — как побег и избавление — обморок и помрачение сознания. Это случилось, когда Лайонел уже свободно читал на иврите и был знаком с гематрией, приводящей в соответствие буквы и числа.

Был жаркий послеполуденный час, когда весь Нью-Йорк пахнет дымком, сластями и жевательной резинкой. Лайонел сидел на скамейке в Томпкинс-сквере и, наблюдая краем глаза за снующими туда-сюда белками, размышлял о Тетраграмматоне[72]. О чуде его вневременности и постоянном его присутствии… О том, как трудно непосвященному пробиться сквозь гортанные, хрипловатые звуки магической древней речи в поисках утраченных, скрытых во тьме тропок его смысла. Лайонел силился постичь загадочный трепет его животворящей сущности, понять которую можно только с последним дрожащим звуком изреченного слова, — и это тоже было свидетельством величия избранного народа, ревниво охраняющего Азбуку Мироздания. Животворящая сущность, которая — понятая так, как он, Лайонел, ее понял, — дарит в наш бесславный и грубый век единственный оазис созерцания и живой родник размышления тому, кто смиренно, с молитвой на устах, стремится к постижению Тетраграмматона. А то, что с некоторых пор это Имя перестали произносить, совершено не умаляло его уникальной ценности; это означало лишь, говаривал Макс Фердинанд, что в иные времена «великие цари прячут свои сокровища».

Мысли Лайонела свободно скользили, ни на чем не задерживаясь подолгу, ныряли в прошлое и тут же возвращались в настоящее. Он подумал о тайне времени: если существуют настоящее, прошедшее и будущее, то должно быть нечто, закрепляющее их в пространстве, — вроде записей в магнитном поле памяти или своего рода капсул, — чтобы однажды все три оболочки разом раскрылись и их содержимое слилось воедино в самый невероятный плод человеческого мышления — Бога. Ведь все, что дано знать, видеть и слышать человеку, все его чувства и ощущения, были для Лайонела лишь откликом человеческой души на незримую высшую реальность: эхо беззвучной волны, неслышимого звука, которое никогда и нигде, что бы мы ни предпринимали, не сможет уловить наш слух — даже если приблизимся вплотную к его источнику, карабкаясь, ломая ногти, из пропасти или взбираясь на вершину. И с этой точки зрения Тетраграмматон — не что иное, как совершенная система сообщающихся сосудов, по которым перетекает из одного мира в другой живая вода вечности.

Он снова посмотрел на белок: они перелетали с ветки на ветку, с дерева на дерево, неподвижно замирали на месте, а потом вдруг мгновенно исчезали и появлялись вновь. Одна из них таскала в дупло желуди: два, три, нет, уже четыре. Лайонел поразмыслил о количестве желудей, об их округлой гладкости и тут же вспомнил о великих кабалистах, Кордоверо и Гикатиле, давших столь прекрасные названия лучшим своим творениям: «Гранатовый сад», «Ореховый сад». Он прошептал, словно пробуя на вкус, ивритское слово пардес — «парадиз», рай, в котором заключены четыре ступени познания и словесный ключ, открывающий Книгу Книг[73]. И все это — глядя на белок, маленьких глуповатых зверушек, чутких и пугливых.

А в следующую секунду — таков уж он был, Лайонел, — он уже стоял в необъятной кухне концлагеря, с трудом подавляя подступающие к горлу спазмы. Он еле добрался сюда из другой, ледяной, комнаты, где два развеселых хохочущих немецких солдата только что навсегда заклеймили руку Лайонела номером 56510. Он был один в этой кухне, отвратительно пахнувшей кислой капустой и скверными сосисками, совсем-совсем один. Отец с матерью погибли. Погибли или потерялись? Это уже не имело значения. Безумие и абсурд были в том, что он оказался здесь — маленький Лайонел, выброшенный живым на берег во время кораблекрушения, переживший ужас одиночества, боль, страх смерти, голод и жажду, которую утолял, глотая соленую морскую воду и обсасывавая морские водоросли.

И снова он сидел на скамейке в сквере, стараясь не смотреть на руку с номером, потому что эта краткая последовательность цифр каждый раз возвращала его к череде пережитых ужасов, а о великом открытии он еще не подозревал. Но прошлое все-таки вернулось, настигло его, как удар хлыста: в памяти возник немецкий профессор-гебраист, измученный, истощенный, но не утративший достоинства старик, которому нацистский капитан, наглый и неотесанный, говорил: «Хуже всего в вас, евреях, то, что вы пишите наоборот — справа налево. Это извращение фюрер вам простить не может. Мы всегда начинаемся там, где вы заканчиваетесь, и наоборот. И потому на этой земле есть место только для одного из нас, профессор».

В тот момент, когда профессора отправили умирать, белка уронила на землю желудь. Лайонел вздрогнул — с раскрытой ветром страницы блокнота смотрел выписанный им Тетраграмматон. Он прочитал автоматически: йод, хей, вав, хей — четыре буквы, как они следуют друг за другом — справа налево, и сразу, в том же порядке, соответствующие им числа 10 (что-то странное шевельнулось в глубине его сердца), 5 (нет, этого не может быть!), 6 (кажется, вся кровь отхлынула от груди), 5… Он закричал; так кричит новорожденный первым своим криком. Ошибки быть не могло. Да! Да!.. Лайонел вскочил со скамейки, прижал к груди блокнот и помчался, не разбирая дороги, а рука его с числом Имени вспыхнула пламенем, превращаясь в горячие угли… Горячие угли или холодные алмазы? Неважно. Это случилось. Теперь его рука и принадлежала, и не принадлежала его телу. Ее обвивала змея, в которую обратился простертый пред фараоном жезл Моисея. Это была пораженная проказой рука одного из повстанцев Бар-Кохбы. Обломок руки золотой статуи. Прозрачное крыло безумно вращающейся ветряной мельницы. Тонкое весло финикийской лодки. Могучая длань Самсона, сокрушившая храм филистимлян. Его собственные отец и мать, вой сирен в Берлине, деревенские холмы, речка и лесные заросли малины, срединный стебель Храмового семисвечника, рука его беременной жены, пальма в Синайской пустыне, обточенные водами Красного моря кораллы, рука сорвавшего запретный плод Адама, рука Маймонида с коробочками филактерий, рука царя Соломона, выводящая строки Песни Песней, его собственная рука, светящаяся тысячью огненных точек, и сложенные из них письмена на небесной сфере. Это была его, Лайонела, рука, но в то же время и не она. Слезы потоком хлынули из его глаз. Он стоял на Бруклинском мосту, прикрывая ладонью мокрое лицо, и чувствовал, как перерождается каждая клеточка его тела, сотрясаемого непрерывной дрожью.

И тут земля разверзлась, гигантский мост рухнул, остро обдало запахом мочи и брошенных газет. Что-то происходило со временем — оно дробилось. Часы незаметно обратились в минуты, затем в секунды, вещество распадалось на атомы, протоны. И вот он, Лайонел, в жерле голубого огненного водоворота, в самом начале Творения, где солнца лопаются, будто раскаленные кристаллы, а рождение звезд повторяется снова и снова, словно чудесное представление, которое наблюдаешь одновременно под разными углами с тысячи разных точек. Лайонел ощутил, что проваливается куда-то и одновременно душа его возносится вверх, все выше и выше, к его собственному небу.

Ночью он очнулся в госпитале, осторожно приоткрыл глаза и увидел над собой улыбку чернокожей сиделки. Через открытое окно откуда-то издали доносились едва слышные звуки блюза…

(1977)

Давид ГроссманСмотри слово «Любовь»Отрывки из романаПеревод с иврита Михаила Вайскопфа

Часть I. Мумик

Вышло так, что через несколько месяцев после того как бабушка Хени померла и ее закопали, Мумик получил нового дедушку. Этот дедушка приехал в месяце шват, года Ташат, а по гойскому календарю в тысяча девятьсот пятьдесят девятом году, и не через радиопередачу «Приветы от новых репатриантов», которую Мумик должен был ловить каждый день от часа двадцати до полвторого, пока обедал, и хорошенько слушать, не назовет ли дикторша хоть одно из имен, которые отец записал ему на листе; нет, дедушка приехал на санитарной машине с голубым Щитом Давида, которая остановилась под самым проливным дождем возле кофейни Беллы Маркус, и оттуда вылез толстый загорелый тип, но не такой, как эти наши шварце[74], и спросил у Беллы, знает ли она тут, на улице, семью Нойман, и Белла перепугалась и быстро вытерла руки о передник и спросила: да-да, что-то случилось не дай Бог? И тип сказал: только без паники, ничего не случилось, а что может случиться, только мы привезли вам одного родственника, и он указал своим большим пальцем назад, на санитарную машину, которая выглядела совсем-совсем пустой и тихой, и Белла вдруг побелела, как эта стенка, а она, известное дело, ничего не боится, и вовсе не пошла к машине, а даже отошла от нее немного к Мумику, который сидел за одним из столиков и готовил уроки по Торе, и сказала: вей-из-мир, с какой стати теперь родственник? А тип сказал: ну, мадама, у нас времени нету, если вы их знаете, так, может, вы мне скажете, где они, потому что у них дом без никого. Он говорил с ошибками, хотя и выглядел старожилом, и Белла сказала ему тут же, что, конечно же, что у них теперь никого нет, потому что они не паразиты, они такие люди, что почем зря вкалывают за кусок хлеба, с утра до вечера они там, на другой улице, в лотерейной банке, а вот это ихний пацан, и вы, сударь, подождите здесь минутку, а я пока сбегаю, позову их. И Белла помчалась, даже передник свой не сняла, а тип взглянул на Мумика, и подмигнул ему, а Мумик ничего в ответ на это не выразил, потому что очень хорошо знал, как не надо себя вести с чужими, с кем не знаком, а тип лишь пожал плечами и стал читать газету, которую Белла оставила развернутой, и сказал в пустоту, что хоть нынче и дождь, год все одно будет с засухой, только этого нам не хватало. Но Мумик, который вообще-то мальчик воспитанный, не остался слушать, а вышел наружу к дождю и санитарной машине, и забрался на заднюю ступеньку, которая там была, и стер дождь, который был на маленьком круглом окне, и заглянул внутрь, и увидел самого старого на свете человека, который плавал там внутри, вроде рыбы в аквариуме. Он был в пижаме с синими полосами и сморщенный, как бабка Хени перед тем, как помереть. Кожа у него была чуть желтая и чуть