Керен Каемет, чтоб им пусто было, и в том лесу росла поземкес, которая здесь не водится, крупная, как вишня, и Мумик поразился, когда услышал, что и там был Ходоров, такой же Ходоров, как вратарь тель-авивского «а-Поэля», но слушал не перебивая, и мама, поперхнувшись от воспоминаний, сказала: да, но у нас их называли ягдес, а папа сказал: нет, ягдес не то, они поменьше. О, что за фрукты там росли, пальчики оближешь, а трава, ты помнишь тамошнюю траву? И мама сказала: еще бы не помнить, такое не забудешь, ой, зол их азой обн койах цу лебен, чтоб мне так жить, как я все это помню, такая зеленая, крепкая, не такая пожухлая, как тут, это же не трава, это прокаженная земля, а когда жали колосья и ставили в поле стога, помнишь, Тувья? Ох, сказал папа и глубоко втянул воздух, какой запах! Люди боялись спать на свежих стогах, боялись, не дай Бог, что не смогут проснуться…
Они говорили друг с другом и с Мумиком. Собственно, поэтому Мумик взялся читать и другие повести Шолом-Алейхема (ничего себе имечко для писателя!), которые им в классе не задавали. Взял в школьной библиотеке повести о Менахеме-Мендле и Тевье-молочнике и читал главу за главой, как следует. Быстро и основательно. Он по-настоящему обжился в местечке. Оказалось, что он уже многое знал от одноклассников, а то, чего не понимал, папа рад был объяснить ему. Слова, вроде габе, голах, меламед, дардаки, и все такое, и всякий раз, когда папа начинал объяснять, он еще что-нибудь припоминал и рассказывал еще, а Мумик все запоминал, а потом бежал в свою комнату и записывал в тетрадь по краеведению (уже третью по счету!), и на последней странице тетрадки начал составлять словарик, в котором переводил и объяснял слова с языка страны Там на иврит, и набралось уже восемьдесят пять слов. На уроках краеведения, когда на столе лежал раскрытый атлас, выпущенный «Едиот», Мумик хитрил и записывал Бойберик вместо Тель-Авив, и менял Хайфу на Касриловку, и Кармель был волшебной Еврейской горой, а Иерусалим — Егупецом, и Мумик проводил тонкие линии карандашом, как командир на боевой карте: Менахем-Мендл отправляется отсюда сюда, приезжает из Одессы в Егупец и Жмеринку, а Менахем Тевье разъезжает себе по лесам на своей кляче, а Иордан — это река Асан, и считалось, что каждый год она пожирает очередную жертву, пока не утонул сын ребе, и ребе проклял реку, и она сузилась до ручья, а вместо горы Тавор Мумик записал Аголдене бергл, мелко-мелко нарисовал бочки с золотом, которые зарыл в ней шведский король, удирая от русских, а на горе Арбель нарисовал маленькую пещеру вроде той, что была на горе у маминого местечка Булыхов, и говорили, будто страшный разбойник Довбуш вырыл в скалах небольшую пещеру, чтоб прятаться там и замышлять свои налеты. У Мумика была куча идей…
(1986)
Меир ВизельтирПапа и мама ушли в кинотеатр. Илана осталась одна, сидит себе в кресле и разглядывает серуюкнижкуПеревод с иврита Зои Копельман
Тихонько листает: голые дяди
бегут голышом, до чего же худые,
и тетеньки тоже — попки наружу,
и люди в пижамах, прямо как в театре,
и желтые звезды из тряпки.
Все страшные, тощие, кожа да кости,
а глазищи торчат, как у цыплят.
Все это тускло и странно, так блекло,
А у Иланы есть мелки разноцветные —
красный и розовый, синий, желтый, зеленый.
И вот она идет к себе в детскую,
и приносит оттуда цветные мелки,
и с упоеньем рисует на книжке,
делает всем смешные рожицы и нацепляет очки.
Особенно старается над лысым и тощим мальчишкой,
пририсовала ему длинные красные усищи,
а на кончике уса —
стоит птичка
(1975)
Иегуда АмихайВсе это и составляет ритм танцаПеревод с иврита Андрея Графова
С возрастом мы все меньше зависим
от течения времени, его излучин. Тьма
порой настает в середине объятия у окна.
Лето кончается в середине любви, и любовь
длится осенью. Человек умирает
в середине беседы, и та делится на две части,
но один и тот же дождь льет над ушедшей частью
и над той, что осталась на месте.
А одна и та же мысль в голове у путника
длится из города в город и из страны в страну.
Все это и составляет ритм танца.
Странный ритм. Я уже не знаю,
кто танцор, а кто лишь марионетка.
Не так давно я нашел у себя старое фото,
на нем — девочка (она уже умерла) и я,
совсем еще дети, сидим обнявшись
у стены, под грушей. Девочка одной рукою
обняла меня, другою насмешливо машет
мне сегодня — из царства мертвых.
И я понял: одна надежда у мертвых —
их прошлое, но его забрал Господь.
(1988)
Иегуда АмихайНе ныне и не здесьОтрывки из романаПеревод с иврита Зои Копельман
«Он же заметил однажды череп, плывущий по воде и сказал о нем: За то, что ты топил, утопили тебя, но и утопившие тебя будут в конце концов потоплены».
…Я видел сон. И было в том сне: вот я в Вайнбурге, городе, где родился. Звонят в церквах колокола. Я встал с места, где сидел, и оказался большим и взрослым, каким не был в детстве. Странное желание во что бы то ни стало купить новые туфли погнало меня из дому. Когда я выходил из квартиры, меня окликнула моя жена Рут и сказала, что в кухне засорилась раковина. Но я все равно ушел и очутился на изысканной улице, освещенной разноцветными лампочками по случаю скорого Рождества. Я никогда не покупал себе туфель сам. Когда я был ребенком, со мной ходила мать, а теперь со мной ходит жена (я имею обыкновение покупать обувь так, чтобы ноге сразу было удобно; по прошествии нескольких дней всегда оказывается, что туфли мне велики). У входа в мой дом, который вновь оказался моим иерусалимским домом, играли девочки. Этот мой дом опирается на три столба, словно голова человека, который в задумчивости подпер щеки обеими руками.
Маленькая Рут тоже играла там. Я сказал ей, что это невозможно, ведь я уже взрослый, а ее сожгли в страшных печах. Но она все равно скакала следом, как маленькая девочка, пока мы вновь не очутились на изысканной улице, освещенной разноцветными лампочками и похожей на улицу в Вайнбурге.
Мы вошли в обувной магазин. Я сказал ей: «Ты лучше выйди. Не то мы будем спорить из-за каждой пары туфель, которую я возьму в руки». Тут появилась моя мать и дала нам кисленькие леденцы. Она всегда говорит кислые леденцы хорошо утоляют жажду в походе! Я примерял туфель за туфлем, а маленькая Рут сидела напротив, и выражение лица у нее было сурово, как у ангела. Ее отец, местный раввин, доктор Манхейм, стоял на приставной лестнице, как всегда одетый в свой черный суконный костюм и накрытый талесом с замысловатым и тяжелым серебряным шитьем. Он стоял так, будто собирался проповедовать в синагоге. Я прохаживался взад-вперед по мягкому коврику, чтобы опробовать туфли. Неожиданно Рут сказала: «Всегда ты хочешь, чтобы тебе было удобно. Лишь бы только не жало. Ты даже жену себе подыскал с таким же именем, как у меня. Чтоб тебе было легко и удобно». В результате на ногах у меня оказались сандалии, да и те вдруг превратились в желтые тесемки.
Я проснулся, и острая боль ностальгии полоснула меня изнутри. Мне вдруг захотелось попасть в детство и в Вайнберг, где я родился, и я долго не мог успокоиться.
…Долго я не мог успокоиться после того сна. Почему мне снилось, как я покупаю туфли? Ведь вообще-то я не пижон, и мысли о покупке одежды меня не занимают. Размышляя таким образом, я столкнулся с господином Мендельсоном, агентом по продаже маргарина, который тоже приехал сюда из Вайнберга, как и мои родители. Обычно я не поддерживаю связей с многочисленными выходцами из Вайнберга, рассеянными по всему Израилю. Он рассказал мне, что наш раввин, доктор Манхейм, на старости лет собирается перебраться в Иерусалим.
Мендельсон ушел, а я стоял и смотрел, как движутся в небе облака. Вероятно, разлился Нил Я смотрел на движущиеся облака, как глухой всматривается в губы собеседника, чтобы по движению губ понять, что он говорит. Я хотел понять речь мира. А возможно, хотел узнать, что я должен в жизни сделать.
Я хотел забыть, но не знал точно, что именно. Наверное, надо поговорить с моей женой Рут, рассказать о тоске по детству и желании на несколько дней съездить в Вайнберг, одному. Но как объяснить ей эту тоску? Ведь репарацию моя мать уже получила. Тогда что же я собираюсь там делать? Может быть, отомщу за маленькую Рут, дочь Манхейма, которую жители Вайнберга отправили в крематорий?
…Невозможно вернуться туда, куда я возвращаюсь. Но ведь я приеду только чтобы закрыть дверь, которая в моей жизни не закрывается как следует. Дверь, которая пляшет в своем дверном проеме и мешает мне спать в Иерусалиме. Не исключено, что только в Иерусалиме эта дверь мешает мне спать. Как часто человек тревожится: все кажется ему, что он не запер дверь, не выключил газ, оставил кран открытым и вода вытекает впустую.
А я теперь в поезде, он едет в Вайнберг. За окном мелькает пейзаж. Низкорослое деревце и столб, и снова дерево, и низкие неторопливые холмы — будто возвращаются с похорон. Другие виды мелькают перед моим мысленным взором. Я сидел в купе один, пока не понял, что оно предназначено для инвалидов. Среди надписей «Не плевать» и «Не высовываться из окна» затесалась табличка: «Купе для инвалидов: для слепых и инвалидов войны; для инвалидов труда». Пришел контролер и указал мне пальцем на эту табличку. Я молча вышел и стал смотреть в окно. Я мог бы сообщить ему о всех степенях моей инвалидности: я слеп, у меня вставная душа, и я прибыл сюда не для того, чтобы любить, а для того, чтобы мстить. Я стоял у окна, а мои мысли выскакивали из меня, словно беглецы, выпрыгивающие на ходу из мчащегося поезда, прыгали и кувырком откатывались до самой ре