Операция «Булгаков» — страница 26 из 57

– Помочь вряд ли, – наморщил нос Булгаков. – А вот предотвратить – это да.

– Гендин упоминал какого-то Каганского и Не-Букву.

Михаил Афанасьевич помрачнел.

– Черт бы побрал этого Василевского! Накаркал…

Он замолчал.

Легкомысленное настроение улетучилось на глазах.

– Василевский как-то предупредил меня: «Сколько, Миша, не ершись, сколько не играй в неподкупность и независимость, в Совдепии тебе никогда не стать своим. Тебя затравят как одинокого волка. Разве что перекрасишь шкуру?..» Клянусь бабушкой, нелепый совет! Крашеный ли, стриженый, волк все равно не похож на пуделя.

Потом Не-Буква напомнил о генерале Слащёве[48]. Генерал тоже явился с повинной. Гуманная советская власть его простила, хотя крови на Якове Александровиче с цистерну. Предоставила работу, позволила написать воспоминания, а потом явился сумасшедший Коленберг и застрелил Слащёва. На следствии заявил, что убийство им совершено из-за мести за своего брата, казненного по распоряжению генерала в двадцатом году. Оно, может, и так, а может, Коленберга само ГПУ подослало. Я это к тому говорю, что ты, Михаил Афанасьевич, нынешним революционерам много крови попортил…

Сказал, как ножом резанул, а потом еще и повернул лезвие в ране – рано или поздно, мол, за тебя возьмутся. Не могут не взяться. Посадят, сошлют или что-нибудь похуже… При этом чиркнул ребром ладони по горлу.

Михаил Афанасьевич сделал паузу, потом уже, не скрывая тревоги, продолжил:

– Три ночи я глаз сомкнуть не мог. Прикидывал, как поступить? Я вовсе не хочу жить на чужбине, но меня буквально выживают отсюда. Мало того, что негодяй Каганский обирает меня в разлюбезном мне Париже, так здесь обо мне пишут такое… Что-то вроде многотомного пасквиля… Или приговора!..

Я аккуратно вырезаю каждую статейку и вешаю на стену. Я узнал о себе много интересного, о чем даже не догадывался. Оказывается, я обожаю «собачьи свадьбы вокруг рыжей жены какого-то приятеля». Но этого мало, я также являюсь родоначальником «булгаковщины», а такой прародитель, как заявляет некто Пикель, советскому театру не нужен! Единственное спасение – уехать от греха подальше. Хотя бы на время… Я даже письмо советскому правительству написал – отпустите вы меня, ради бога. Если не даете работать, так хотя бы разрешите уехать за границу. Не с голода же мне подыхать!..

Ни ответа ни привета.

Теперь из Литвы явился Бухов и твердит – единственное спасение – дерануть за кордон. Клянусь бабушкой!.. С Любой об этом говорить бесполезно. Она заявила, что ей будет очень грустно без своей Фру-Фру, содержание которой обходится мне в копеечку».


«…вышли на Садовую. Михаил Афанасьевич предложил:

– Вы не проводите меня, уважаемый Ваня, до дома. Это на Пироговской – не близко, но и не далеко…

Мы свернули в сторону Зубовской площади.

Булгаков поинтересовался:

– Знаете, с кем я разносил по адресам письма к советскому правительству?

– С Любовью Евгеньевной, наверное.

– Если бы! Тут я познакомился с одной чертовкой…

Некоторое время мы шли молча, потом Булгаков, не скрывая горечи, поделился:

– Прошли золотые денечки, когда я был очарован своей нынешней супругой. Теперь я «неудачник» и «невыносимый зануда», который вообразил, будто бы «здесь ему все завидуют», жить не дают и в поисках славы ему надо «смыться в Париж». Она упрекает меня в том, что я «не Достоевский», что не могу «купить легковой «форд»[49]. Она язвит по каждому поводу – «что ты будешь делать в Париже, если даже здесь не можешь заплатить за аренду лошади».

Пауза.

– Теперь Любовь Евгеньевна решила брать уроки верховой езды. Мне налоги нечем платить, а она требует деньги на верховую езду. Они, хитрецы из налоговой, как поступают. Приравняли драматургов к частникам, высчитывают доход за весь год, а потом одним махом вычитают кругленькую сумму. А где ее взять, если прежние деньги истрачены, а новых нет? Как я могу рассчитаться с фининспекцией, если мои пьесы сняли с репертуара, а МХАТ придерживает аванс за новую пьесу?

Пауза, затем с горечью:

– Теперь в моем доме не протолкнуться…

– Футуристы? – поинтересовался я, вспоминая ту незабываемую ночь, когда Михаил Афанасьевич привел меня к себе ночевать и представил как поэта-футуриста.

– Если бы!.. – с горечью воскликнул М. А. – Из пролетарских поэтов иногда вырастают порядочные люди. Нет, дорогой Ванюша, среди ее приятелей все больше конников – этакие крепыши, пахнущие кожей. Вокруг меня только и разговоров о лошадях!.. Каждого человека, появившегося в ее окружении, Любовь Евгеньевна одаривает щедрой чуткостью. Она не жалеет сил, когда надо кому-либо помочь – и по серьезным поводам, и по пустякам, и всем в равной мере. Теперь ее называют «Люба – золотое сердце». Только мне в этом сердце уже нет места.

Он вздохнул.

– Как все хорошо начиналось!.. Познакомившись с Любой, я как бы обрел второе дыхание. Клянусь бабушкой! Я всегда мечтал побывать в Париже, а она благоухала Парижем. Там по крайней мере грузчики не берутся просвещать писателей и особенно драматургов. Там, – он махнул рукой в сторону заката, – они знают свое место и грузят, грузят и грузят… А здесь, – он дружески хлопнул меня по плечу, – учат, учат и учат…»


«…хорошо запомнил тот разговор. Это был разговор с человеком, предельно уставшим, нервным и едким …

Тогда был вечер, смутный, московский. Была осень, было мерзло, и М. А. поеживался, то ли от нервозности, то ли от непонимания, что происходит вокруг него».

… – В те дни, Ванюша, я уже всерьез задумывался о новой пьесе. Ее героями должны были стать те, кого революция сорвала с нажитых мест, кто устремился к морю и нашел в себе силы пересечь его.

Это был бег на очень длинную дистанцию, для кого-то длиной в жизнь. Я ведь тоже мечтал поучаствовать в этом забеге. В конце пути, хлебнув парижской жизни, меня ждало бы прозрение, как прозрела моя дражайшая супруга и ее бывший муж Илюша Василевский.

Как прозрел тот же Бухов!..

Но зачем эти два журналюги, вернувшиеся в Советскую Россию, с такой настойчивостью выталкивают меня в блистательный Париж? Со мной ведь произошла совсем другая история! Меня в последнюю минуту придержали на старте – не могу сказать, что силой, скорее соблазнили надеждой. Воля у меня тогда была предательски ослаблена. Я остался в России, но с мечтой не расставался никогда».

Глава 7

Здесь к поныревскому отчету были пришпилены скрепкой – не без дьявольского, вероятно, умысла, – несколько записей из булгаковского дневника, возвращенного автору по просьбе Горького и, вероятно, по настоянию Сталина, в 1929 году.

В этом извращенном чекистском подборе непонятно по какой причине засекреченных до сих пор материалов особенно назойливо выпирали черты недавней советской действительности, обеими руками, всей душой и сердцем державшейся за секретность. От этой мании фурибунда[50] защитники социализма не избавились по сей день.

Сравните хронологию событий:

– после запрета своих пьес и потери заработка Булгаков впадает в отчаяние и решается сыграть ва-банк;

– в июле 1929 года он пишет Сталину письмо о выезде с женой за границу, но не получает ответа;

– в сентябре снова пишет письма того же содержания Горькому и члену Президиума ЦК ВКП(б) Енукидзе;

– 3 октября 1929 года последовал вызов в ГПУ, где неожиданно Булгакову возвращают изъятые при обыске материалы. В эти же дни было арестовано трое его друзей.

Это все на фоне участившихся сердечных приступов.

* * *

Итак, страницы из дневника…[51]

«…Признаться В(ане) или кому-нибудь близкому мне человеку, что любовь моя к Л(юбови) Е(вгеньевне) возникла не на пустом месте, было выше человеческих сил.

Она была красива, как бывает красива уверенная в себе женщина, научившаяся не где-нибудь, а в самом Париже, обольщать мужчин. В ее облике еще долго сохранялся ореол великого города – в аромате духов, в умении держать мундштук с сигаретой, в притягательной ловкости, с которой она выражала интерес к мужчине и против которой трудно было устоять.

Я не устоял…»


«…Ей тоже пришлось немало хлебнуть в Париже, так что неземного в ней осталось немного. Точнее, совсем не осталось.

Жаль, что я слишком поздно…

Хотя грех жаловаться…»


«…клюнул расчетливо, решительно разрывая с прошлым. Она представлялась мне Серафимой, себя я видел неким приват-доцентом, нашедшим в себе силы дерануть из Батума в Париж.

Или в Константинополь, что тоже не близко…

Т(ася) уже давно перестала быть мне как солнышко. Она стала свар-ва, упрекала меня в поздних возвращениях домой, а то и вовсе в невозвращениях, но что я мог поделать, если мечта посетить Батум и вновь пережить попытку удариться в бега – только возможность попытки! – безумно кружила голову.

Чем мне пришлось бы заняться на чужбине, не знаю.

В одном я был уверен – там никто и никогда не смог заставить меня писать для грузчиков. Я писал бы для публики, и меня хвалили бы в газетах. Меня, правда, и сейчас хвалят – в тех же эмигрантских «Днях», например, – но как-то странно.

Хвалят и тут же подозревают в продажности, в желании пойти на поводу у режима, чего у меня и в мыслях не было».


«Я посвятил Л(юбе) свой первый роман. В общем-то, эта нелепость и развела меня с Т(асей). Этот выбор не каждому объяснишь…[52] Не могу сказать, что я тогда уже понимал всю дьявольскую черноту этого поступка. Конечно, на душе скребли кошки, но меня звало будущее, и я двинулся в иные дали».


«Со мной такое бывает…

Среди моей хандры и тоски по прошлому, иногда, как сейчас, в этой нелепой обстановке временной тесноты, в гнусной комнате гнусного дома, у меня бывают взрывы уверенност