Операция на совести — страница 33 из 52

"Нет, — чертили в небе руки Старика, — люди этого племени и того курят у летних костров, покуда их женщины рубят хворост. Мы слышим свист не их стрел".

И наконец, когда солнце ушло в страну охотников на бизонов, Старик глянул вверх.

"Птицы! — вскричали руки его. — Птицы летят на юг! Кончилось лето!"

"Нет, — ответили пальцы мальчишки, — лето только началось, и я не вижу птиц!"

"Они летят так высоко, — сказали руки Старика, — что лишь слепой может ощутить их полет. Их тени ложатся на сердце, не на землю. Мое сердце чует их перелет. Лето уходит. А с ним, видно, и мы. Быть может, мы уже уходим…»

— Нет! — вскрикнул мальчик испуганно. — Куда мы пойдем? Почему? Зачем?

"Кто знает? — откликнулся Старик. — Мы можем не двигаться с места. Но даже не двигаясь, мы, быть может, уйдем".

— Нет! Возвращайтесь! — кричал мальчишка пустому небу, незримым птицам, ясным ветрам. — Останься, лето!

"Бесполезно, — сама собою ответила рука Старика. — Ни ты, ни я, ни наш народ не остановят этих холодов. Погода сменилась, и холод падет на нашу землю до конца веков".

"Но откуда идет он?"

"Оттуда", — указал наконец Старик.

И в сумерках они вгляделись в великие воды, что тянутся на восток до края мира, куда еще никто не заплывал.

"Там", — показал сжатый кулак Старика. Там.

Вдалеке горел на берегу одинокий костер.

Вставала луна, а Старик и малыш тащились по песку, слышали в море странные голоса, вдыхали горький дым приблизившегося костра.

Они подползли и замерли, глядя на свет. И чем дольше глядел Хо-Ави, тем холоднее становилось ему; и он понял, что Старик прав.

Ибо близ костра, где горели мох и плавник, близ языков огня, трепетавших на вечернем, холодном несмотря на лето, ветру, сидели создания, невиданные дотоле.

То были люди, чьи лица были как раскаленные угли, а глаза — как синее небо. На щеках и подбородках их росли блестящие волосы. Один из них стоял, сжимая в руке молнию, и на голове его была острозубая луна вроде рыбьей морды. Другие носили на груди яркие, круглые, искристые льдышки, позвякивавшие при ходьбе. Хо-Ави смотрел, как эти люди снимают с голов бренчащие яркие штуки, сбрасывают ослепительные панцири, черепашью броню с торсов, рук, ног и швыряют сброшенные оболочки на песок. И эти создания смеялись, а в море колыхалась на волнах черная тень, как огромное темное каноэ с развешанными над ним клочьями облаков на шестах.

Когда не было больше сил задерживать дыхание, Старик и мальчик ушли.

Они смотрели с холма на костер, что казался не больше звезды. Моргнешь — и он дрогнет. Закроешь глаза — исчезнет.

И останется.

"И это великое дело?" — спросил мальчик.

Лицо Старика исполнилось ужасом лет и нежеланной мудрости, как у падшего на землю орла. Глаза полыхали ясно, точно из глубины их поднималась ледяная чистая воды, в которой отражается все; как река, впивавшая небо и землю, познававшая их, принимавшая молчаливо и позволявшая копить пыль и время, облики, звуки и судьбы.

Он кивнул.

То была буря. Ею кончится лето. От нее летели птицы на юг, не касаясь тенями скорбящей земли.

Морщинистые руки застыли. Время вопросов прошло.

Вдалеке взметнулось ввысь пламя. Один из пришельцев поднялся; блеснула яркая черепашья броня — словно стрела вонзилась в бок ночи.

Мальчик исчез во тьме, следуя за орлом и ястребом, обитавшими в каменеющем теле деда.

А внизу вздыбилось море, метнуло на берег еще одну соленую волну, и, грянувшись о берег, та разлетелась на мириады осколков, зашипевших в песке, — словно тысяча затачиваемых ножей.

Мануэль Гарсиа-Виньо. Возвращение

Мальчик с силой швырнул мяч в чугунный узор калитки, и трехцветный шар, ударившись о столбик, упал на влажное дно канавы недалеко от клумбы генциан. Он подбежал и схватил его, вытер о зеленую траву газона, подбросил вверх, поймал и повернулся, чтобы швырнуть в калитку снова.

Но, повернувшись, он увидел, что, хотя калитка по-прежнему закрыта и не слышно было, чтобы она скрипнула, по эту сторону ее стоит человек. А ведь он только что смотрел на тропинку за калиткой, словно ручей стекавшую по пологому склону, и никого на ней не видел.

Мяч выпал у него из рук, прокатился несколько метров, остановился в клевере, на полпути между ним и незнакомцем.

Ребенок смотрел на того, чей силуэт так четко вырисовывался в свете заходящего солнца, и чувствовал, что его знает, хотя до этого никогда не видел. Лица из-за расстояния и света он хорошо разглядеть не мог.

Человек сделал к нему несколько шагов, и мальчик заглянул в темную бездну его взгляда. Закружилась голова, а потом стало страшно — как будто он оказался во тьме пещеры, где таится все, что вызывает в нем ужас, все, что вызывает в нем отвращение, все, что мучает его в снах. Несколько мгновений он чувствовал, как его поймали и держат эти хищные, цвета крови, зрачки, взгляд которых обращен внутрь; зрачки, которые никогда не знают покоя; все время ищут что-то, но никак не найдут; зрачки, такие же тусклые и отталкивающие, как поверхность стоячих вод.

— Нет, нет! — закричал ребенок, не понимая, что он отрицает, чувствуя только: он не хочет смотреть, не хочет видеть, узнать.

Желудок сжало, что-то поднялось к горлу, глаза застлал туман, а потом, сдерживая дрожь, пробегавшую по всему телу, он собрал все силы и отвернулся. Он увидел перед собой свой дом — из его окон потоками лились цветы, а от выбеленных стен отражалось, как смех, вечернее солнце цвета созревшего лимона. Дверь была приоткрыта, и из нее плыли вкусные запахи и знакомые звуки. К ней он и побежал, зовя мать.

Профессор посмотрел на стоящего перед ним человека, а потом перевел взгляд на стены камеры, где проступала большими пятнами сырость.

— Садитесь, — предложил он.

Человек мотнул головой.

Профессор смотрел на него все так же пристально, — словно размышляя над тем, что означает этот отказ и чем он вызван.

Он протянул пачку сигарет, но человек отказался и от нее.

— Ну что ж, — сказал профессор.

Не отрывая от него взгляда, он повертел пачку в руках и, наконец, положил обратно в карман, после этого прикусил верхнюю губу и, словно отвечая сам себе не невысказанный вопрос, кивнул несколько раз головой. Потом, вздохнув, кивнул опять и сказал:

— Так, значит, вы решили?

Человек иронически улыбнулся:

— Дать себя повесить или стать вашим подопытным кроликом — тут выбирать не приходится.

— Возможно, — согласился профессор. — Но должен еще раз вам напомнить, что в Машине Времени никто никогда не путешествовал. Даже морская свинка…

— Не волнуйтесь, такой свинкой стану для вас я. Да и не все ли мне равно, попаду я на стол анатомички или распылюсь на атомы, путешествуя в Машине Времени?

— Хорошо, в таком случае… придется пройти обследование.

— Я в вашем распоряжении.

— Договорились.

Профессор пошел к двери, но остановился и снова на него посмотрел.

— Это не одно и то же… — начал он.

— Что именно?

Профессор чуть развел руками, висевшими как плети, и только потом сказал:

— Не я создавал законы, по которым вас осудили, хотя и считаю их справедливыми.

— Я тоже считаю их справедливыми.

— Я вам не судья и не палач.

Человек снова улыбнулся.

— Так ли?

— Уверяю вас. Вот почему мне нужно было ваше согласие.

— Право, мне все равно. Да вы обо мне не волнуйтесь.

— Не могу не волноваться, — сказал профессор.

Наступило молчание, и казалось, будто из толстых тюремных стен сочится низкое, не грани слышимого гудение — тревожное гудение, родившееся из отчаяния, одиночества и страха.

— Волнуюсь, — продолжал профессор, — хотя знаю, что вы приговорены к смертной казни, и знаю все то ужасное, в чем вас обвиняют.

Человек посмотрел ему в глаза ничего не выражающим взглядом. Профессор горько улыбнулся.

— Мы говорили с вами о путешествии, которое я вам предложил. А задумывались вы когда-нибудь о путешествии, которое привело вас сюда?

Человек наморщил лоб. Выражение иронии, появившееся на его лице с первых слов собеседника, исчезло.

— Да, задумывался. И за последние дни не один раз. Путешествие из молодости, подававшей такие надежды, от карьеры, начавшейся так блестяще (да вы знаете все это не хуже меня), из дружной, счастливой семьи — в исковерканную зрелость, в пропасть преступления, а камеру смертника… Да, конечно, я об этом задумывался.

— И что же?

— А ничего. Когда на шее у тебя петля, когда знаешь, что бесполезно просить о помиловании, когда так страшно, как сейчас мне, ты видишь все в другом свете. Было бы нечестностью, обманом, если бы я стал мерить свои вчерашние поступки меркой моих сегодняшних мыслей. Я знаю: вернись я к началу своего пути, все повторилось бы.

— Вы не раскаиваетесь?

— Не знаю.

В глазах человека мелькнула искра вызова, гнева, а может, и страдания, и он крикнул:

— И знать не хочу!

Профессор шагнул к нему, и казалось, что сейчас он дружеским жестом дотронется до плеча собеседника, однако он этого не сделал.

— Успокойтесь, — сказал он, — успокойтесь, пожалуйста, и простите меня. Похоже, я пытался оправдать себя перед самим собой в том, что принял теперешнюю свою роль, — вот почему я был жесток с вами. Простите меня.

Человек снова иронически улыбнулся.

— Я уже говорил — обо мне не волнуйтесь.

— Хорошо.

Профессор протянул руку, но ее не пожали.

Приготовления закончились — на них хватило двадцати дней. Через три недели после того, как профессор впервые появился в тюрьме, человека вывели перед рассветом из камеры и усадили в полицейскую машину.

Машина перевезла его с одного конца города на другой и подъехала к небольшому особняку на окраине. Там, перед входом, его уже дожидался профессор.

Движением руки профессор остановил конвоиров, а ему сказал:

— Идемте со мной.

Он привел его в комнату, где все — пол, потолок, стены — было из металла, где не было окон, а посредине стояло кресло, тоже металлическое. Больше ничего — ни картины, ни коврика.