елости, на которую они способны, и о вере в предназначение своей отчизны. Значит, мы должны действовать храбро и быстро.
Так сказал Агастабал и, поведя кругом черными зрачками, в которых светились ненависть и жажда мести, он ожидал ответа рабов; ответ был единодушным и бурным, полностью совпав с желаниями африканца.
Решили, что через час после полуночи Агастабал в сопровождении четырех других карфагенян придет в Рощу Говорящего вещателя, потом все пятеро перелезут в сад и проникнут в храм Весты, пытаясь похитить палладий, не делая лишнего шума, но готовые, если будет в том необходимость захватить его силой.
Остальные рабы расположатся в окрестностях Новой улицы и Священного Палатинского холма, чтобы прикрыть бегство своих друзей; четверо рабов будут ждать в лодке на Тибре, между храмом фортуны и устьем Клоаки Максимы, недалеко от Тригеминских ворот; они должны будут, поднявшись по реке, вывезти палладий из города, поскольку выйти через ворота было бы трудно в этот день: они были заперты, забаррикадированы и охранялись очень строго.
Когда обо всем договорились и обязанности были закреплены за каждым, Агастабал сказал:
– А теперь разделимся; вечер уже наступил, и в саду Овдонция Руги больше нет посетителей. Значит, большинство сможет осторожно выскользнуть через дверцу, выходящую в этот сад; остальные поднимутся по лестнице, по одному, через значительные промежутки времени, чтобы не вызывать подозрений. И помните все, что некоторые начинания заканчиваются успехом только тогда, когда их исполнители готовы на все… и прежде всего на смерть.
И Агастабал пожал руку всем рабам, одному за другим, обратившись к каждому с ободряющими словами, а потом поднялся по лестнице в маленькую комнатку с кухонным инвентарем, вышел в зал и, прощаясь с Овдонцием, сказал:
– Моя работа закончена; будь здоров, Овдонций Руга.
И исчез за дверью, выходившей на Африканскую улицу; пересекая зал, он услышал пятьдесят голосов посетителей кавпоны Сихея Зубастого, исходивших злобой к ненавистному карфагенянину, как они называли Ганнибала, и проклинавших его, приписывая его победы неумению консулов и подлости патрициев, большинство которых – так выкрикивал громче других опьяневший Нумерий – продались за африканское золото.
Агастабал вздрогнул, и издевательская усмешка тронула его толстые распухшие губы; он шел и цедил тихим голосом сквозь зубы африканскую песенку, пару фраз которой можно перевести так:
И храбрый лев бывает убит,
Когда свой дротик бросит нумид.
С той ночи, когда Опимия в порыве своей лихорадочной любви бросилась в объятия Луцию Кантилию, состояние души молодого римского всадника резко переменилось.
Он с юношеским пылом своих двадцати восьми лет, в кипении всех своих чувств зажегся упоительным, возбуждающим сладострастием, родившимся в нем от поцелуев распрекрасной весталки, предался всем восторгам, всем безумиям этой новой любви, которую он благословлял, когда оказывался в объятиях Опимии, но расставшись с девушкой, терзался и сетовал.
«Я, – не раз думал удачливый молодой человек, – любил Флоронию, и любовь к ней очень отличалась от чувства к Опимии. Флоронию я люблю не только из-за ее красоты, но и благодаря страстной сладости ее души, благодаря стольким достоинствам, стольким добродетелям, которые я успел познать в ней и оценить». И вот в такие моменты спокойных раздумий он чувствовал, что, поставленный выбирать между Флоронией и Опимией, он не будет сомневаться: Флорония – женщина его сердца. Но как же и почему же он не мог, не умел избавиться от чарующих объятий Опимии?.. Почему же, понимая и чувствуя, что он предает Флоронию, и очень несправедливо, испытывая даже угрызения совести от этого обмана, почему же он, почти вопреки себе самому, почти бессознательно, был вынужден чередовать часы своей таинственной ночной любви между одной и другой весталкой?..
Вот о чем Луций Кантилий часто спрашивал себя, вот какие размышления вызывали в глубине души горькие угрызения, вот какие мысли портили его существование, отравляли летучие часы счастья, которое выпадало ему каждую ночь во время тайных свиданий в храме Весты.
Много раз Луций Кантилий, особенно тогда, когда рядом с ним была Флорония, твердо решал, что больше не увидит Опимию, и клялся себе самому, что следующей ночью он проникнет в сад Весты только в часы дежурства Флоронии или, если она должна была стеречь огонь богини раньше Опимии, уходить сразу же после свидания с Флоронией и не возвращаться назад, как он часто делал прежде.
Но все эти добрые намерения, все эти твердые решения ставились под сомнение, как только он расставался с Флоронией, и полностью улетучивались, когда приходило время привести их в исполнение.
Тогда мало-помалу из самых глубин его сознания стал подниматься другой голос, который вначале нашептывал слова сострадания, но потом громко заговорил могучим языком страстей.
«Почему же он делает несчастной эту бедную Опимию, которая так беспредельно, так сильно, так пылко любит его?.. Зачем же он приносит столько зла несчастной девушке?.. А если она, без какой-либо его вины, безумно влюбилась в него, если ее, хотя он об этом и не догадывался, захватило глубокое чувство, которое он не может подпитывать, полностью игнорируя, если все это случилось, если все это существует, может ли он ломать жизнь юной весталки, хотя ее жизнь – и это было уже ясно – сведена полностью к огненно-пылкой любви?.. Мог ли он сделать несчастной ту, единственная вина которой заключалась в том, что она любит его?.. Любой мог бы осуждать Опимию, порицать – любой, но не он!.. И потом Опимия была такой прекрасной, такой жаркой, экспансивной… В ее поцелуях сокрыто столько сладострастия, столько небесного экстаза… что он не владеет своей душой, у него не хватает сил… нет… в конце концов он чувствует, что не может, ну, никак не может пропустить условленное свидание с нею…
«Скорее… вот… он сделает так… Этой ночью он будет с Опимией… и попытается убедить ее, чтобы она перестала тешить себя быстротечными снами, преступными опьянениями, толкающими на святотатство и на самое ужасное наказание, какое только может изобрести человеческий гнев. Да… он решился… Он пойдет… но в последний раз, и… да… он решил… так он и поступит…»
Так он и поступил, но от того, что он наобещал сам себе, ничего не осталось. И вот его жизнь превратилась в постоянную борьбу, и оттого он сделался задумчивым, печальным, насупленным. Его охватывали чары, которые осуждал разум; он знал верную дорогу, но не мог пойти по ней; в одно и то же время он хотел и не хотел; и среди всех этих колебаний он чувствовал, хотя и не смел себе в этом признаться, что у Флоронии он любил душевную красоту, тогда как в Опимии – красоту форм, что одна похитила его душу, тогда как другая опьяняла его чувства; одна любила глубоко, другая – пылко; чувства одной были благороднее, в другой по-юношески кипели страсти.
И такая борьба противоположных чувств и порывов происходила в них до того самого дня, когда Кантилию надо было ехать в Апулию, к своему легиону, в который он записался добровольно (так как был благородным и беспредельно преданным родине гражданином), присоединиться к своей когорте, однако он все откладывал да откладывал отъезд и собрался в дорогу только в первые дни мая.
В лагере мысли его метались между флоронией и Опимией. Вернувшись в Рим с упомянутым письмом консула Варрона, Кантилий, не задумываясь, хотя и не желая этого, увлеченный, так сказать, ходом событий, возобновил прежнюю жизнь.
Тем временем Флоронию постигла беда.
С конца мая она заметила в себе серьезные перемены: сначала она тешила себя надеждой, что обманулась, потом сомневалась, не верила фактам, все еще надеялась… пока окончательно не убедилась…
Она должна была стать матерью.
Это ужасное открытие, эта жуткая действительность ввергли ее в неописуемую тревогу.
Вскоре Флорония уже не сможет прятать свое падение: ее раскроют, осудят и заживо закопают!..
При этой мысли она задрожала всем телом, холод пробежал по сосудам, волосы на голове зашевелились, холодный пот выступил на лбу… и она упала в обморок. И тем не менее, впав в отчаянье, потерявшись в лабиринте безумных планов, бессмысленных дум, в том железном круге, сжимавшем ее судьбу, несчастная все еще надеялась.
На что надеялась?.. На кого надеялась?.. Она и сама не знала… Но Флорония чувствовала необходимость надежды, чтобы не размозжить себе голову об одну из колонн храма.
Кантилий уже десять дней, как вернулся, она видела его уже пять или шесть раз, она в душе готовилась открыть ему свое состояние… но не осмелилась это сделать. Наконец, вечером семнадцатого августа она решилась заговорить об этом и сказала.
Незадолго до полуночи Флорония беседовала с Луцием и, преодолев боязнь, сомнения, колебания, она в конце концов доверила ему тайну, от которой прежде времени поблекла ее красота, от которой безнадежно мучилась ее душа, от которой она гибла во цвете лет.
Луций Кантилий дико взвыл, и его рев эхом отразился от сводов храма; Флорония поспешила рукой закрыть ему рот, закинула ему руки за шею и застыла, безмолвно плача и упираясь головой ему в грудь.
Сообщение Флоронии подействовало на Кантилия словно удар меча, нанесенный изо всех сил по голове: оно полностью оглушило молодого человека. Так он и стоял очумелый, ничего не понимающий; в голове своей он ощущал полную пустоту; он был словно в бреду и не осознавал случившегося.
Флорония все еще плакала.
Так пролетела пара минут, Кантилий так и не очнулся, и тогда Флорония спросила слезливым и удрученным голосом:
– Ты ничего не хочешь ответить мне?.. Скажи хоть что-нибудь, о мой Кантилий…
– О чем?.. Про что?.. – бормотал молодой человек словно в беспамятстве, пытаясь встряхнуться и хоть как-то собраться с мыслями, если такое было возможно.
И через какое-то время, когда он наконец осознал сложившееся положение, он прошептал девушке с несказанной тревогой: