Книга Камю, а также «Письмо директору Temps modernes» являются уязвимыми. В книге основные мотивы аргументации теряются в плохо связанных между собой исследованиях, стиле написания и морализаторском тоне, почти не позволяют увидеть философскую строгость. Письмо претендовало на то, чтобы заключить экзистенциалистов в рамки очень простых альтернатив. (Сартр имеет все козыри ответить, что марксизм не исчерпывается пророчеством и методикой, но содержит в себе и философию.) Несмотря на все это, Камю ставит этим не меньше решительных вопросов, на которые Сартр и Шансон отвечают с трудом.
– Да или нет, – спрашивал он, – вы признаете в советском режиме исполнение революционного «проекта»?
Однако честный и одновременно смущенный ответ Фрэнсиса Шансона звучит так: «Вовсе не субъективное противоречие мешает мне четко высказаться о сталинизме, а трудности дела, которые, кажется, помогут мне сформулировать мнение: сталинское движение по всему миру не кажется мне подлинно революционным, но оно единственное, которое заявляет о себе как о революционном и собирает под свои знамена, особенно у нас, большую часть пролетариата. А значит, мы одновременно и против него, потому что мы критикуем его методы, и за него, поскольку мы не знаем, не является ли подлинная революция химерой и не надо ли, чтобы революционная затея сначала прошла свой путь там до того, как сможет наладиться какой-то более человечный социальный порядок, но, если недостатки этого предприятия выявятся в социальном контексте, в итоге будет предпочтительно его просто и честно уничтожить». Не заметно, чтобы Камю пожелал «честно и просто уничтожить затею» (допустим, что эта формулировка имеет смысл). Такое признание неведения похвально, но удивительно со стороны философа по призванию. Поступок в истории требует, чтобы на него решились, ничего не зная твердо, или по крайней мере, чтоб утвердились в решении больше, чем в знании. Всякое действие в середине ХХ века предполагает и влечет за собой принятие решения относительно советского режима. Устраниться от принятия позиции по отношению к советскому строю – значит избежать ограничения исторического существования, даже если при этом все ссылаются на историю.
Единственным оправданием, писал Камю, захвата власти, коллективизации, террора, тоталитарного государства, построенного именем революции, была бы уверенность подчиниться необходимости торопить исполнение конца истории. Однако экзистенциалисты не смогли бы ни подписаться под этой необходимостью, ни поверить в конец истории. На это Сартр отвечает: «Имеет ли история смысл, спрашиваете вы, имеет ли она конец? Для меня этот вопрос не имеет смысла, так как история вне человека, который ее делает, всего лишь абстрактное и застывшее понятие, о котором нельзя сказать ни как о конце, ни о том, что она его не имеет, и проблема состоит не в том, чтобы знать свой конец, а в том, чтобы дать его истории… Нет спора о том, существуют или нет высшие ценности истории: они просто замечают, что они у нее есть, они провозглашаются посредством человеческих поступков по историческому определению… И Маркс никогда не говорил, что история будет иметь конец: как он мог это сделать? Ведь тогда человек однажды останется без целей. Он только говорил о конце предыстории, то есть о цели, которая будет достигнута в рамках самой истории и будет преодолена, как и все цели». Таков ответ, и Сартр его знает лучше, чем кто-либо, несколько пренебрегая правилами честной дискуссии. Нет сомнений, что мы придаем смысл истории своими действиями, но как выбрать этот смысл, если мы неспособны определить универсальные ценности или понять их в целом? Решение не относится ни к вечным правилам, ни к универсальным ценностям и исторической всеобщности, а является случайным, и не оставляет ли оно людей и классы в состоянии войны без того, чтобы потом решить проблему между воюющими?
Гегель утверждал соответствие между диалектикой понятий и исторической последовательностью империй и режимов, Маркс со своим бесклассовым обществом заявлял о решении тайны истории. Сартр не может, не хочет возобновить в онтологическом смысле понятие конца истории, связанного с абсолютным разумом. Но в нем он воспроизводит, в политическом плане, эквивалент. Однако, если История есть конец предыстории, социалистическая революция должна представлять собой существенное своеобразие по сравнению с прошлым, должна отметить собой разрыв течения времени, преобразование общества.
Сартр заимствует, говорит он нам, у марксизма, между пророчеством и методикой, некоторые чисто философские истины. Эти истины, появляющиеся в текстах молодого Маркса, кажутся мне критикой формальной демократии, анализом отчуждения и утверждения срочной необходимости разрушить капиталистический порядок. Эта философия, возможно, содержит пророчество: пролетарская революция будет совершенно другой по сравнению с революциями прошлого, только она позволит «очеловечить» общество. Эта хрупкая версия не является грубой, рассчитанной на концентрацию предприятий и пауперизацию масс, которую отвергли события XIX века. Но она остается абстрактной, формальной, неопределенной. Но в каком смысле захват власти одной партией означает конец предыстории?
Резюмируя, можно сказать, что эта мысль лишена новизны. В местах, которые вызвали гнев Temps modernes, она кажется банальной и благоразумной. Если мятеж обнаруживает солидарность с угнетенными и необходимость жалости, революционеры сталинского типа на самом деле предают сам дух мятежа. Вынужденные подчиняться законам истории и действовать для приближения конца, одновременно и неизбежного, и благотворного, они затем становятся бессовестными палачами и тиранами.
Из этих рассуждений невозможно извлечь никакого правила поведения, но критика исторического фанатизма побуждает нас выбирать из множества обстоятельств, в зависимости от случайности и опыта. Скандинавский социализм не является универсальной моделью и не претендует на это. Такие понятия, как призвание пролетариата, повторное отчуждение, революция, точно свидетельствуют, кроме того, об их притязании: боюсь, что они сделают еще меньше для того, чтобы ориентироваться в пространстве ХХ века.
За пределами Франции и аристократического квартала Сен-Жермен-де-Пре такую полемику мало кто поймет. Ни интеллектуальные, ни социальные возможности этой полемики не заданы ни в Великобритании, ни в США, где диспуты проходят без безумных страстей о социологии и экономике Маркса, где спорят о важных делах, отмечающих этапы развития науки. Они безразличны к философии Маркса, как начальной, так и зрелой, а также к критике товар-фетиш Гегеля, более естественной в других текстах и сочинениях Энгельса. С тех пор как они отстранились от гегельянства, вопрос о соответствии советской революции истинной революции теряет всякий смысл. Революционеры во имя идеологии создали определенный режим. Мы знаем о нем достаточно хорошо, чтобы не желать его дальнейшего распространения. Этот отказ не обязывает нас желать ни «честного и простого уничтожения затеи», ни борьбы пролетариата, ни мятежа угнетенных.
Согласие с существующим несовершенным режимом, следовательно, делает нас согласными с несправедливостью и жестокостью, от которых не избавлено никакое время и никакая страна. Настоящий коммунист – это тот, кто соглашается с советской реальностью в том контексте, который эта реальность диктует. Настоящий западный человек – это тот, кто полностью согласен с нашей цивилизацией только в смысле свободы, которая позволяет ему критиковать и дает шанс улучшить свою жизнь. Объединение части рабочих в коммунистическую партию сильно влияет на ситуацию, в которой французский интеллектуал должен выбирать. Неужели революционное пророчество, провозглашенное столетие назад одним молодым философом, восставшим против сонной Германии и ужасов первых лет индустриализации, поможет нам понять ситуацию и сделать разумный выбор? А мечтать о революции – это способ изменить Францию или бежать из нее?
Говорят ли французские интеллектуалы о желании революции – христианской, социалистической, голлистской, коммунистической, экзистенциальной, – потому что они более чувствительны к содроганиям истории, потому что они чувствуют наступление времени великих катаклизмов?
В течение двух лет, предшествовавших Второй мировой войне, этот вопрос был актуален. Но при этом немедленно добавляли, что гитлеровская угроза запретила французам – нет, не ссориться – в этом ничего не смогло бы им помешать, но сразу же контролировать их ссоры и силой. Освобождение сопровождалось квазиреволюцией, которую сторонники и противники согласились считать неудачной. В 1950 году во Франции неоднократно задавались вопросом: не находимся ли мы накануне социального взрыва, имея 50% избирателей коммунистов или сторонников де Голля, теоретически враждебных режиму? Через несколько лет консерватизм казался чуть более стабильным, но не поддержанным слабыми попытками экстремизма или воинствующими заявлениями.
Франция узнала, что такое псевдореволюции, в 1940 и 1944 годах, завершение которых означало возврат к институтам, людям и к практике Третьей республики. Поражение заставило парламент подписать в июле 1940 года акт об отречении. Составная команда – несколько перебежчиков из республиканского сектора смешались с доктринерами от правых сил или молодыми людьми, жаждущими действовать, – попыталась установить авторитарный, но не тоталитарный режим. Освобождение ликвидировало эту попытку и привело к власти другую команду, такую же составную в смысле кадров и идей. Против Виши эта команда ссылалась на республиканскую легальность, то завязывая отношения с последним правительством вчерашнего режима, то взывая к национальной воле, воплощенной в Сопротивлении. Чаще всего заявляли о своей исходной революционности и замысле: она обосновывала свою легитимность не на выборах, но на чем-то типа мистических полномочий – народ узнавал себя в одном человеке, – освобождение намеревалось обновить государство, а не